— Откуда и прыть на старости лет объявилась! — удивлялись никольцы.
Начал он грабастать солдатские кинутые пашни, завел две жатки, молотилку с конным приводом, работников в страду набирал до двух десятков — и гнал по осени обозами ярицу и овес в интендантство.
«Пускай другие цепами на току свистят, — оглаживая пушистый разлет бороды, самодовольно думал богатей, — а мы машиной, машиной. Не сустоять им против меня, опережу!»
Одна забота у Елизара Константиныча: петухом забежал вперед его Бутырин в интендантство и уж ворочает большими делами. У Бутырина нет своего посева, а вот поди ж ты — скупает хлеб по амбарам, под уборку ссужает деньгами и товаром солдаток и маломощных мужиков, на их же подводах горы зерна на станцию везет. Тут бы ему, Елизару, самый раз все за себя забрать, воспользоваться тем случаем, что конская мобилизация подсекла никольцев, — не хватает у многих лошадей в страду, — так нет, зловредный Бутырин стал поперек дороги. Вывозил Бутырин хлеб, гнал живьем в интендантство овец и коров. Добрая ли, дохлая ли скотина — всё у него принимали.
Не раз совещался Елизар Константиныч с любимым зятем Астахой, извести Бутырина толкал его. Но, закрученный вихрем наживы, Астаха отмахивался, верещал: — Не время теперь… Всем хватит!
Однако Елизар Константиныч не успокаивался: много шло в руки, больше того хотелось. Зависть к дотошному конкуренту разжигала в нем старую ненависть. Бывало так: придет он к солдатке пашню арендовать, а уж она к Бутырину слетать успела, подмоги выпросила, хлеб на корню ему запродала — и отчаливал Елизар ни с чем, скрипел зубами. Вот тогда-то и давал он волю своей злобе, ярился, домашних по двору распугивал, шел к бабке Орешихе, к цыганам мимоезжим, к мужику, знавшемуся с нечистой силой, щедро платил всем, кто, греха не страшась, соглашался вынуть еретиков след, чтоб иссох, сгинул купец до времени. Не брали Бутырина те колдовские наветы.
— Должно, сам колдун ладный! — лютовал наедине Елизар Константиныч.
Вскоре Елизариха стала примечать: как перекипит старик, так весь день его трясучка колотит. Однажды темнее темной тучи вернулся он из Завода: самые прибыльные заказы на шерсть и кожу перехватил в интендантстве у него под самым носом Мосей Кельман. Скажи на милость, откуда только вынырнул! Столь годов пропадал где-то по городам, — ни слуху ни духу о нем, и вдруг нате: пересек дорогу! К ненавистному Бутырину прибавился еще один верткий соперник.
— Погодь! Думаешь, забыли мужики твое мошенство с амурской рыбой? Напомним им. К нам не сунешься! — запершись а горнице, угрожающе прошептал Елизар Константиныч.
Тут-то и взял его великий тряс: неудержимо, как у писаря Харитона, заплясали руки, голова поклоны отбивать начала, ноги сами собой запритопывали, словно в молодости на посиделках под звон бандуры…
Началось это под вечер, да так всю ночь он и не сомкнул глаз. А наутро из горницы раздались истошные крики:
— Не пущайте Моську… не пущайте!.. Старую обиду попомните… так его, так!
Прибежала на крик Елизариха, увидала побуревшего, бьющегося, словно в лихоманке, старика своего, в страхе захлопнула дверь, кинулась за Ипатом Ипатычем. Пастырь не замедлил появиться в Елизаровой горнице, но похилившийся разумом купец не узнал его.
— Христопродавец ты… Вяжите его! — вопил он.
Так ничего и не добился уставщик, сколько ни вразумлял старого своего друга. Он прочел над ним молитву, трижды перекрестил — и ушел… велел уповать на милость господню.
На другой день Елизару Константинычу стало хуже, он уже ломился в закрюченную снаружи дверь. Елизариха послала за бабкой-знахаркой. Та крестила дверь, плевала в щелку, бормотала, потряхивая головою, невнятные слова… оставила Елизариха заговорной водицы…
Запертый в горнице Елизар бушевал два дня.
— Делать, видно, нечего, — сжалился над тестем Астаха, — доведется везти в Завод к докторам.
В горницу ворвались мужики — зять и братья — связали дергающегося страшного Елизара, взвалили на ходок и повезли… В Заводе главный доктор больницы, улещенный кадкой масла, обещал вылечить, отправил больного в город.
Вскорости трясун пристиг и двух братьев Елизара Константиныча — Иуду и Левона. Однако Левон совладал с болезнью, через месяц пришел в себя.
Никольцы всё это расценили по-своему: — Не иначе, братские ламы зачитали… не будут чужих баранух на заимку к себе загонять. Ламы… с ними, погаными колдунами, не связывайся!
Проще объяснил внезапный Елизаров конец Иван Финогеныч. Услыхав о сумасшествии именитого купца, он скривил тронутые синим пеплом стариковские губы, холодно отрубил:
— Жадоба его задавила!
7
Отрывисто и печально бумкает ранним утром церковный колокол: Ипат Ипатыч сзывает народ к молитве.
В серый прохладный час Устинья Семеновна накидывает поверх черной кички длинный, до пят, атлас, идет по заречью в церковь. Соседки на огородах привыкли видеть в этот час согбенную фигуру жалостной молельщицы, скользящей бесшумно по росной траве за гумнами. Она глядит перед собой влажными блестящими глазами, точно несомая нездешней силой.
— Ума решиться Устинье недолго, — переговариваются соседки через огородные прясла.
— Как есть недолго…
Сочувственно кивают бабы вслед удаляющейся Устинье…
В закоптелом бревенчатом срубе мрачно, пахнет сыростью и тленом. Протяжно бубнит за аналоем Ипат Ипатыч в сером неразличимом халате, часто склоняется в поясных поклонах. С клироса уставщику отвечают не менее протяжно и торжественно-печально.
Устинья Семеновна пробирается осторожно сквозь редкие ряды пожилых баб, занимает обычное свое место. Мужиков почти не видно: время летнее, рабочее, семейский мужик в «церкву» без крайности не ходок, он чин и правила дома держит. Одни старики… Устинья Семеновна мало глядит на то, — недосуг ей осуждать мужиков. Тонкие подтянутые губы ее всю службу шепчут молитвы, и в тех молитвах одна-единственная мольба:- «Господи, убереги остатних сынов!» Влажный взор ее светится непросыхающими слезами…
Из церкви Устинья Семеновна выходит последней, бредет домой не спеша, как бы подчеркивая свое усердие, свою скорбь, основательность жаркой своей мольбы.
Иногда — не слишком часто — с Устиньей Семеновной в церковь отправляется синеглазая Секлетинья. Странно видеть эту рослую стройную бабу, бойко семенящую ногами, рядом с согнувшейся старухой. Но вся улица знает, что связывает их — общая боль и тревога за Максима. Обе несут с собой лоскутные подрушники, в земных поклонах и дома избитые, исшорканные. Но никогда не видит народ подле Устиньи Семеновны дочку Дарью. Не до церкви той, — растет рябуха шаматонкой, беззаботной веселушкой…
Все лето усердствовала Устинья в молитве о сыне, ноги немолодые топтала по заречью от избы до церкви. И напрасно топтала она их, свои сохнущие ноги: незадолго до успенья прибыло от Карпухи Зуя письмо — убит-де Максим в земляном окопе, перебил ему германец бомбой ноги и руки.
Осунулся разом Дементей Иваныч, сжался весь, что-то горячее накатило мигом к горлу. Вышел он во двор к амбарушке, припал головой на ступеньку… Лучший сын, первейшая опора!
— Бог-то, он… все видит, все… злодейство мое!.. Жизни конец, подходит, — зашептал он, и широкая его спина стала порывисто колыхаться.
Перед мысленным его взором возник Максим: кряжистый, улыбчатый, светлый весь… в новой кумачовой рубахе, в новых броднях, с централкой за плечами. «Максим!» — хотел крикнуть Дементей Иваныч, но видение уже исчезло…
Лицо Устиньи Семеновны потемнело до черноты, в мутных опустелых глазах ее полилась полая вода. Ни крика, ни стона, ни причитанья… Из оцепененья вывел ее надрывный вой снохи. Секлетинья грохнулась на поплывший у нее под ногами дресвяной пол и, путаясь в складчатом сарафане, забилась словно в падучей…
Устинья Семеновна в голос подхватила Секлетиньины причитания. Изба наполнилась неистовым, пронзительным криком. Рябоватая толстуха Дарья — поодаль, у окна — плакала беззвучно в запан. С порога пугливо уставились на ревущих два белоголовых малыша — что стряслось с мамкой и бабушкой?..