Выбрать главу

— Какой он гувернер! Я уверен, что он был актер, певец в каком-нибудь немецком городишке. Откуда бы ему знать столько арий и распевать их, размахивая руками.

— Может быть, — отвечала матушка, — но ведь я взяла его не детей воспитывать; я сама их воспитаю. Пусть он только выучит их по-немецки. Ты всегда на них нападаешь!

— На кого? спрашивал отец.

— Да на иностранцев, вот хотя бы на m-lle Rosine; у нее редкий французский выговор, парижский, чистый, чистейший.

— Да зачем он?

— Как зачем? Нельзя же языков не знать.

— Пусть учатся, я не мешаю, только не знаю, зачем им чистый парижский выговор.

— Так по твоему ломаным французским языком говорить?

Но батюшка не продолжал такого разговора, и уходил по хозяйству. А такие разговоры бывали часто.

Так мы и жили между отцом, только что не русским старовером, и матерью, умною, но на заморской лад воспитанною женщиной. Серьезные, духовные книги отца не привлекали нас, а французские книги матушки нам были как-то чужды, недоросли ли мы до них, или нам наскучило слышать чтения того, чего мы не понимали хорошо. В особенности надоедало нам приказание не говорить по-русски. Вот это было горе нашего детства. «Parlez français»! — кричала m-lle Rosine, которой нрав не отличался кротостью. «Sprechen sie deutsch»! — басил немец, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убежать в сад и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась с дощечкой, на красном шнурке; на дощечке был изображен осел с длинными ушами, и она предназначала его для того из нас, кто первый заговорит по-русски. Но, увы, осел в первые три дня утратил всякое значение. Мы передавали его один другому с неописанным рвением и вместо наказания и стыда, на которые рассчитывала француженка, осел на дощечке сделался нашею любимою игрою. Француженка пришла в негодование.

— Mais ces enfants n’ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.

— Прекрасный благородный дети! — восклицал в комическом негодовании немец. Он в особенности не мог видеть спокойно, когда мы ели тюрю, то-есть черный хлеб, накрошенный в квас. Вид этого спартанского блюда вызывал его гневное презрение, и ироническое его восклицание: Прекрасный благородный дети! только увеличивало наш аппетит, и нашу веселость. Мы, буквально, бывало, умирали со смеху. А нас было пятеро. Старший брат мой Сереженька, потом я, Люба, годом меньшая брата, а потом, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потом меньшой братец Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, в ее породу, в Кременевых, славившуюся своей красотой. Сама матушка была замечательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имели русые вившиеся волосы, темно-серые прекрасные, глубокие, с светом и блеском глаза и цвет лица замечательной белизны и нежности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька, — мы походили на отца, смуглые, как цыганки, и не могли похвастаться правильностию черт лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала с прискорбием: