Трудно описать наше общее восхищение при чтении этого письма. Сперва матушка прочла его про себя, потом прочла всем нам, потом пошла читать его с няней, а потом сама одна его перечитывала.
— Милый, бесценный, — сказала матушка, — свертывая письмо и бережно укладывая его в свой ридикюль[3], которого никогда не покидала, нося его на цепочке, навитой на руку.
— Добрый, почтительный, и никого-то не забыл, экое золотое сердце, — сказала бабушка.
— Господь-то Бог как милостив, — сказала торжественно няня, стоявшая поодаль и не замечавшая, как крупные слезы капают медленно на ее желтые, морщинистые руки, сложенные одна на другую.
На другой день, желая обмануть наше нетерпение, мы принялись устраивать комнату для брата. Это был большой кабинет с большим полукруглым итальянским окном, выходившим в нижний сад. Яркое, уже весеннее февральское солнце, входило в него и золотило белый, чистый, как скатерть, лаковый пол комнаты. В прежнее время это был кабинет батюшки, когда он гостил в Щеглове. В свой последний приезд батюшка не жил в Щеглове, а когда он занемог, то лежал, и скончался в спальне, находившейся на другой половине флигеля. По единодушному желанию всего семейства кабинет решили отдать брату, а для удаления печальных воспоминаний вынесли прежнюю мебель и купили новую. Для этих закупок мы отправились в Тулу с матушкой и немало хлопотали, закупая все нужное и даже излишнее. Матушка не жалела денег и, не смотря на дороговизну после пожара Москвы, купила все, что нашла лучшего. Я как теперь помню зеленую материю, называемую, не знаю почему, бомба, похожую на шерстяной муар, которую она выбрала для обивки мебели. Мебель, конечно, обивали дома свои люди, а мы присутствовали, помогали, и быть может, помогая, мешали людям работать. За то, как весело, как неумолчно болтали мы, щебетали, как птички, выпущенные на волю. Болтали с нами и дворовые люди, обивавшие мебель, расспрашивали, дивились и радовались и своей, и нашей радости. Тогда в домах добрых помещиков, а бабушка, конечно, была не только добрая госпожа, но мать своих слуг по своей о них заботливости, господствовали чисто патриархальные нравы. Слуги разговаривали свободно, хотя и почтительно, с господами, и обращались бесцеремонно, но ласково и любовно, с молодыми госпожами. Бабушка приказала отпереть свои обширные кладовые и сошла в них, одевшись потеплее, так как холод в подвальном этаже был нестерпимый. Напрасно уговаривали ее не ходить, она никого не хотела слушать. Долго она перебирала свои вещи и наконец вышла оттуда, сопровождаемая целою свитою слуг, которые несли всякую всячину.
— Варенька, — сказала она, входя в кабинет, где матушка хлопотала около обойщиков и мебели, — возьми для Сереженьки. Вот два персидских ковра, их привез мне покойный батюшка из Астрахани, когда он был там наместником. А вот китайского лаку столик и ларец — тоже батюшкин подарок. Вот одеяло из шемахинских шелков, для постели. А вот эти ковры попроще, их послать можно в передней комнате; они из моего вологодского имения, нашего собственного изделия. Мои ткачи ткали их, гляди, как искусно. А это шандалы из Кенигсберга, дядя покойный подарил мне, приехав из чужих краев. А тут еще всякие безделушки, расставь на столах — вазы китайские, японские чашки и идолы ихние, говорил мне дядюшка.
— Что это, маменька, — сказала матушка, целуя ее руки, — чего-чего не набрали вы. Вы, ведь, так берегли эти вещи, сами не употребляли?
— Куда мне их, и кому же отдать, если не нашему храброму воину.
Я не могла насмотреться на все, что приказала принести бабушка. Таких вещей, скажу, вы и не видывали. Персидские ковры, что твое ноле, покрытое муравой и усеянное цветами. Яркие, мягкие, как бархат, нога в них так и тонет, прелесть, а не ковры! А что за шандалы! Амур бежит с колчаном, а в колчане нет уже стрел, он все их расстрелял, а в руках несет факел — этот-то факел и есть шандал. А потом втащили огромный столп, старинные часы с курантами. Завели их, сперва играют они, а потом отворяется дверь, выходит лев, водит большими круглыми глазами, озирается и бьет ногой о камни: что ни удар ногой, то удар часов, и бьют они тот час, который наступил. Лев пробьет и уходит в дверь, дверь щелкает и затворяется, а куранты опять играют — потом щелк — и все смолкло, до следующего часа. Мы залюбовались львом и его большими желтыми круглыми глазами, которыми он водил, когда часы били 12. Тут бывало на него вволю наглядишься — а когда бьет час — выскочит, и глядь уж и нет его! А как хорошо было одеяло из шемахинского шелка, алое с лазоревыми каймами, такое глянцевитое, яркое, и шуршало оно как-то особенно под рукою. И какие китайские лаки, черные с золотом! На горбатой крышке ларца изображены были золотые высокие горы, золотые птицы, китаец с попугаем на руке, китайский дом, дерево тоже китайское, чуднóе какое-то, уродливое, но такое красивое, вода и мостик, такой затейливый, а по бокам ларца все золотые цветы, тоже какие-то чудные. А столик весь разноцветный, с цветами всех красок и с множеством ящиков. Не успели еще налюбоваться и надивиться подарками бабушки, как пришли тети, каждая с своей горничной, с подносом! Тетушка Наталья Дмитриевна взяла с подноса чернильницу и поставила ее на письменный стол. Она представляла римлянина в горестной позе, опиравшегося на тумбу, в тумбе-то и налиты были чернила, а в урне, стоявшей по другую сторону римлянина, песок — но не простой, а золотой песок. Она также принесла и пресс-папье. Казак, с большим султаном на шапке, сидел на камне, а у ног его лежали сабля, ружье и пика. Около него стоял конь, которого он держал за узду. Тетя Ольга приказала принести свою библиотеку из какого-то очень красивого палевого дерева, с золочеными по бокам сфинксами, с новенькими, зелеными в складку сложенными тафтяными заборами, которыми были подложены стекла шкафчика. Тетя Саша, не зная чем угодить, чем порадовать, принесла свою любимицу, канарейку Mimi, певунью и ручную.
3
Ридикюлем назывался бархатный, или из бисера вывязанный мешочек, куда клали носовой платок, и который носили на руке, на шнурке и цепочке.