– Да, да, – не слушая её, говорила Блахова, – высылай ты его на войну, отправляй, потому что без войны не обойдётся… а будет тебе приятно, когда тебе его на носилках принесут?
– Цыц, матушка! – сурово и грустно прервала девушка. – Тебе так говорить не годится, не в добрый час!
Старуха вдруг замолчала, признав себя виноватой. Семко встал со стула.
– Гляди-ка, матшка! – другим голосом начала Улина. – Какой он красивый, как ясное солнышко! Разве не к лицу ему была бы эта корона?
– Разве он и без неё не самый красивый! – воскликнула Блахова.
– Достаточно уже этого! – прервал Семко. – Будет то, что Бог даст; никто не знает, что предназначено.
Последние слова поразили Улину; она отрицала их, вертя головой.
– Не говори так, – сказала она. – Кто не знает и не чувствует, что ему предназначено, тот как мёртвая колода плывёт по воде. Человек с колыбели должен знать свою долю, сам ей помогать.
Блахова пожала плечами.
– Безбожница! Что болтает! – забормотала она. – Что ты знаешь?
– Ну так вот! – говорила смело далее Улина. – Кому не снится и не мечтается, что ему предназначено, тот жизни не чувствует. Живёт, как камень у дороги.
Мать потянула её за рукав и не дала больше говорить. Был поздний час, Семко казался уставшим.
Они не вышли ещё за дверь, к которой мать почти силой толкала Улину, когда с противоположной стороны отворилась дверь и ворвался новый гость, вид которого всполошил женщин. Как можно скорее они скрылись за портьеру.
Семко, должно быть, догадался, кто в это время без спроса может к нему входить; даже голову к нему не повернул. На пороге стоял мальчик в довольно странной одежде, едва вышедший из детских лет, ребёнок, но уже не по-детски смелый, уверенный в себе, дерзкий, словно не признавал над собой ничьей власти. Может, едва пятнадцатилетний, с очень красивыми чертами лица, с почти женским изяществом, с длинными волосами в локонах, с чёрными глазами, полными огня и проницательности, мальчик был одет наполовину как ксендз, наполовину рыцарь.
Верхняя одежда имела крой и цвет сутаны, только была короче, чем обычно у духовных лиц. Перепоясанная ремнём, сделанным для меча, она также была в разногласии с висевшем через спину охоничьим рогом из кости и позолоченной латуни, на зелёной верёвке.
Из-под полусутаны выглядывала облегающая одежда и остроносые ботинки со шпорами. В руках он держал колпачок, очень непохожий на берет, с пером и декоративной цепочкой у застёжки.
Личико, раскрасневшееся от дороги, светящиеся глаза, открытые уста смеялись весело и смело.
– Ты припозднился с охотой! – сказал, оборачиваясь, Семко.
– Разве мне было к сему и к кому спешить! – сказал входящий фамильярно, бросив колпак на стол. – А у вас какие-то гости?
– Ты о них знаешь.
– Как же не знать, встретив чужих людей во дворе, – сказал юноша. – Из Великопольши, из Куявии! Кто это? За чем?
Семко повернулся, довольно неохотно отвечая на вопроса.
– Гость, старый знакомый, приехал с поклоном, – сказал он. – Ты знаешь всё-таки или слышал о Бартоше из Одоланова.
– Кто же его не знает! – крикнул мальчик. – Он славится как храбрый рыцарь.
Князь зевнул.
– Ты, должно быть, голоден, время позднее, иди поешь и ложись спать. Мне пора.
Этим мальчик не дал себя так легко прогнать.
– Ты знаешь, – сказал он, – я медведя убил. Собаки его драли, но я сам ему ухо копьём проткнул.
– Как для будущего ксендза-епископа, – сказал Семко, – совсем неплохо…
При упоминании слова епископ юноша нахмурился и топнул ногой.
– Правда, отец мне приказал надеть духовную одежду, – сказал он гордо, – чтобы вам двоим осталось больше земли, но меня сутана обжигает и обременяет. Кто знает, не сброшу ли её завтра в кусты… а доспехов не надену? Об этом ещё для двоих бабка предсказывала.
Договорив последние слова, он схватил со стола колпак и, не прощаясь, вышел, нахмурившись, из комнаты.
Был это самый младший из Мазовецких князей, Генрих, сын той несчастной супруги Зеймовита, умершей в тюрьме, жертвы ревности и предательства, предназначенный к духовному сану, но мечтающий только, как бы освободиться от этого навязанного ярма. Он жил в Плоцке, имея уже там предоставленный ему приход, будто бы нося сутану, но больше забавляясь охотой и всяким озорством, чем подготовкой к сану, призвания к которому не чувствовал. Своё отвращение к духовному сану он вовсе не скрывал.