— Зачем вы говорите мне об этом?
— Не знаю… Пытаюсь анализировать, что ли… Вам бывало больно, когда людей, дававших вам приют, потом забирали?
— А как вы думаете?
— Я не знаю.
— Черт его поймет… Я, видимо, чувствовал себя сильным, когда вступал с ними в единоборство. Меня интересовала схватка… То, что будет с ними потом, — не знаю… Что будет потом с нами? Со всеми?
— Тоже верно, — согласился Штирлиц.
— После нас — хоть потоп. И потом, наши люди: трусость, низость, жадность, доносы. В каждом, просто-напросто в каждом. Среди рабов нельзя быть свободным… Это верно. Так не лучше ли быть самым свободным среди рабов? Я-то все эти годы пользовался полной духовной свободой…
Штирлиц спросил:
— Слушайте, а кто приходил позавчера вечером к пастору?
— Никто…
— Около девяти…
— Вы ошибаетесь, — ответил Клаус, — во всяком случае, от вас никто не приходил, я был там совсем один.
— Может быть, это был прихожанин? Мои люди не разглядели лица.
— Вы наблюдали за его домом?
— Конечно. Все время… значит, вы убеждены, что старик будет работать на вас?
Будет. Вообще я чувствую в себе призвание оппозиционера, трибуна, вождя… Люди покоряются моему напору, логике мышления…
— Ладно. Молодчина, Клаус. Только не хвастайтесь сверх меры. Теперь о деле… Несколько дней вы проживете на одной нашей квартире… Потому что после вам предстоит серьезная работа, и причем не по моей части…
Штирлиц говорил правду. Коллеги из гестапо сегодня попросили дать им на недельку Клауса: в Кельне были схвачены два русских «пианиста». Их взяли за работой, прямо у радиоаппарата. Они молчали, к ним нужно было подсадить хорошего человека. Лучше, чем Клаус, не сыщешь. Штирлиц обещал найти Клауса.
— Возьмите в серой папке лист бумаги, — сказал Штирлиц, — и пишите следующее: «Штандартенфюрер! Я смертельно устал. Мои силы на исходе. Я честно работал, но больше я не могу. Я хочу отдыха…»
— Зачем это? — спросил Клаус, подписывая письмо.
— Я думаю, вам не помешает съездить на недельку в Инсбрук, — ответил Штирлиц, протягивая ему пачку денег. — Там казино работают, и юные лыжницы по-прежнему катаются с гор. Вез этого письма я не смогу отбить для вас неделю счастья.
— Спасибо, — сказал Клаус, — только денег ведь у меня много…
— Больше не помешает, а? Или помешает?
— Да в общем-то — не помешает, — согласился Клаус, пряча деньги в задний карман брюк. — Сейчас гонорею, говорят, довольно дорого лечить…
— Вспомните еще раз: вас никто не видел у пастора?
— Нечего вспоминать — никто…
— Я имею в виду и наших людей.
— Вообще-то меня могли видеть ваши, если они наблюдали за домом этого старика. И то — вряд ли… Я не видел никого…
Штирлиц вспомнил, как неделю назад он сам одевал его в одежду каторжника, перед тем как устроить спектакль с прогоном заключенных через ту деревню, в которой теперь жил пастор Шлаг. Он вспомнил лицо Клауса тогда, неделю назад: его глаза лучились добротой и мужеством — он уже вошел в роль, которую ему предстояло сыграть. Тогда Штирлиц говорил с ним иначе, потому что в машине рядом сидел святой — так прекрасно было его лицо, скорбен голос и так точны были слова, которые он произносил.
— Это письмо мы опустим по пути на вашу новую квартиру, — сказал Штирлиц. — И набросайте еще одно — пастору, чтобы не было подозрений. Это попробуйте написать сами. Я не стану вам мешать, заварю еще кофе.
Когда он вернулся, Клаус держал в руках листок бумаги.
— «Честность подразумевает действие, — посмеиваясь, начал читать он, — вера зиждется на борьбе. Проповедь честности при полном бездействии — предательство:, и паствы, и самого себя. Человек может себе простить нечестность, потомство — никогда. Поэтому я не могу простить себе бездействия. Бездействие — это хуже, чем предательство. Я ухожу. Оправдайте себя: бог вам в помощь». Ну, как? Ничего?
— Лихо. Скажите, вы не пробовали писать прозу? Или стихи?
— Нет. Если бы я мог писать — разве бы я стал… — Клаус вдруг оборвал себя и украдкой глянул на Штирлица.
— Продолжайте, чудак. Мы же с вами говорим в открытую. Вы хотели сказать: умей вы писать, разве бы вы стали работать на нас?
— Что-то в этом роде.
— Не в этом роде, — поправил его Штирлиц, — а именно это вы хотели сказать. Нет?
— Да.
— Молодец. Какой вам резон мне-то врать? Выпейте виски, и тронем, уже стемнело, скоро, видимо, янки прилетят.
— Квартира далеко?
— В лесу, километров десять. Там тихо, отоспитесь до завтра…
Уже в машине Штирлиц спросил:
— О бывшем канцлере Брюнинге он молчал?
— Я же говорил вам об этом — сразу замыкался в себе. Я боялся на него жать…
— Правильно делали… И о Швейцарии он тоже молчал?
— Наглухо.
— Ладно. Подберемся с другого края. Важно, что он согласился помогать коммунисту. Ай да пастор!
Штирлиц убил Клауса выстрелом в висок. Они стояли на берегу озера. Здесь была запретная зона, но пост охраны — это Штирлиц знал точно — находился в двух километрах, уже начался налет, а во время налета пистолетный выстрел не слышен. Он рассчитал, что Клаус упадет с бетонной площадки — раньше отсюда ловили рыбу — прямо в воду.
Клаус упал в воду молча, кулем. Штирлиц бросил в то место, куда он упал, пистолет (версия самоубийства на почве нервного истощения выстроилась точно, письма были отправлены самим Клаусом), снял перчатки и пошел через лес к своей машине. До деревушки, где жил пастор Шлаг, было сорок километров. Штирлиц высчитал, что он будет у него через час, — он предусмотрел все, даже возможность предъявления алиби по времени….
(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1930 года группенфюрера С С Крюгера: «Истинный ариец, преданный фюреру. Характер — нордический, твердый. С друзьями — ровен и общителен; беспощаден к врагам рейха. Отличный семьянин; связей, порочивших его, не имел. В работе зарекомендовал себя незаменимым мастером своего дела…»)
После того как в январе 1945 года русские ворвались в Краков и город, столь тщательно заминированный остался целехоньким, начальник имперского управления безопасности Кальтенбруннер приказал доставить к себе шефа восточного управления гестапо Крюгера.
Кальтенбруннер долго молчал, приглядываясь к тяжелому, массивному лицу генерала, а потом очень тихо спросил:
— У вас есть какое-либо оправдание — достаточно объективное, чтобы вам мог поверить фюрер?
Мужиковатый, внешне простодушный Крюгер ждал этого вопроса. Он был готов к ответу. Но он обязан был сыграть целую гамму чувств: за пятнадцать лет пребывания в СС и в партии он научился актерству. Он знал, что сразу отвечать нельзя, как нельзя и полностью оспаривать свою вину. Даже дома он ловил себя на том, что стал совершенно другим человеком. Сначала он еще изредка говорил с женой, да и то шепотом, по ночам, но с развитием специальной техники, а он, как никто другой, знал ее успехи, он перестал вообще говорить вслух то, что временами позволял себе думать. Даже в лесу, гуляя с женой, он молчал или говорил о пустяках, потому что в центре в любой момент могли изобрести аппарат, способный записывать голос на расстоянии в километр или того больше.
Так постепенно прежний Крюгер исчез; вместо него в оболочке знакомого всем и внешне ничуть не изменившегося человека существовал другой, созданный прежним, совершенно не знакомый никому генерал, боявшийся не то что говорить правду, нет, боявшийся разрешать себе думать правду.
— Нет, — ответил Крюгер, нахмурившись, подавляя вздох, очень прочувствованно и тяжело, — достаточного оправдания у меня нет., И не может быть. Я — солдат, война есть война, и никаких поблажек себе я не жду.
Он играл наверняка. Он знал, что чем суровее по отношению к самому себе он будет, тем меньше оружия он оставит в руках Кальтенбруннера.