Они целую ночь судили Его, а если не побили каменьями, так только потому, что ненавистные римляне не позволяли им осуждать на смерть. Эти язычники, эти идолопоклонники, творящие возлияние Бахусу и Венере, — они сковали игом рабства избранный народ Божий, они не позволяли ему распоряжаться даже со своими лжеучителями! Их смертный вердикт не утверждает какой-то римский губернатор, имеющий над ними власть, потому только, что он окружён римскими наёмниками, нанятыми на их же иудейские деньги. Ему стоит топнуть ногой — и ото всей толпы останется кровяная лужа…
Время идёт. Негр вышел, и опять присел на ступени, и опять сверкает своими зубами, и опять римский воин через плечо смотрит на синедрион. Солнце всё горячее. — Седые бороды фарисеев дёргаются всё недовольнее. И вот опять заколыхалась занавеска. Взгляды всех устремились на прокуратора. Лицо его спокойно, недвижно. Он обвёл глазами толпу, и пропуская мимо себя Обвинённого ясно и громко сказал:
— Я никакой вины не нахожу в Нём.
Крик изумления и ярости вырвался у скопища: толпе нужна жертва — зачем же с самого раннего утра она беснуется в ожидании крови?
— Он смутил всю Галилею, всю свою родину, Он богохульствует, этот галилеянин…
«Галилея, галилеянин!.. как всё это можно просто и скоро покончить… Над Галилей есть свой владыка: Ирод Антипа, пусть он и судит своего преступника»…
И Пилат предлагает священникам вести обвинённого к их собственному царю, который мог утверждать их приговоры. Он видел, что оправданием Подсудимого недовольны, обвинить Его он не мог и не хотел. Гораздо лучше остаться в стороне, тем более, что наступает время, когда он привык в обществе двух-трёх друзей садиться за изысканный стол… Вдобавок с Иродом у них были кой-какие недомолвки, — теперь этим знаком внимания Ирод будет польщён, и он опять сойдётся с ним, Его дружба ну хотя бы обезопасит от лишнего доноса, — а разве этого мало?
Толпе всё равно — тут ли произнесут приговор, или в старом Асмонейском дворце, — и снова крик в угрозы, и снова сонмище валит куда-то… Прокуратор смотрит с отвращением ей вслед; точно ядовитый колоссальный червь с кровожадным брюхом, волнами, конвульсивными движениями, то напирая на передних, то отставая, ползёт отвратительная процессия.
— Чумные собаки! — произнёс им вдогонку прокуратор, и пошёл в триклиниум, где его уже дожидались за столом.
Ему полил на руки воду тот же негр. Он наскоро вытер их о расшитое восточным рисунком полотенце, и привычным, свободным движением лёг на среднее ложе. Складка на его лбу не разглаживалась, глаза сверкали недовольно, где-то там, в глубине зрачков, теплился какой-то недобрый огонь, готовый спалить дерзкого, решившегося приблизиться слишком смело к прокуратору. Даже обычные друзья его, лежавшие на соседних ложах, и те не решались заговаривать с ним.
«Prandium» — полдневный стол — блистал чудесными яствами и винами. Уже три перемены блюд уносились рабами, а прокуратор всё не проронил не слова. Он не примечал рыб, плававших в необыкновенных соусах, фазанов, которые как живые стояли, с блестящими глазами, во всём блеске золотисто-багряных перьев на длинном хвосте, качавшемся далеко где-то за блюдом; он лениво осушил одну чашу вина, разбавив её водою, и бросив на дно несколько кусков пряностей. Перед ним неотступно стоял Тот, приведённый к нему на суд, Этот чистый взгляд, оттенённый тёмными бровями, светлые вьющиеся волосы, спокойствие и благородство в чертах, это так мало походит на обычный смуглый еврейский тип, к которому все привыкли, который тысячу лет назад таким же изображался на египетских картинах, в ту отдалённую эпоху, когда страна фараонов заставляла излюбленный народ Божий строить языческие памятники. Нет, — сегодняшний преступник имеет нечто до того отличное от еврейства, столько силы, мощи и выражения в чертах, что Его нельзя равнять с этой грубою толпою… И как мог он не вырвать Его из когтей этих гнусных фарисеев, зачем он отослал Его к Антипе, который, быть может, произнесёт обвинительный приговор?..
Пилат отшвырнул чашу. Она покатилась по полу, расплёскивая остатки вина. Он приподнялся на локте.
— Эти псы думают, — заговорил он, — что такой порядок может долго держаться. Цезарю благоугодно быть терпимым. Я преклоняюсь перед цезарем и его волей. Но примет власть Рима другой, — и кончится тем, что в этом Иерусалиме не останется камня на камне. Щадить их нельзя. Такой народ не щадят. Меня обвиняют за тайные убийства. Но не лучше ли подавить кровью мятеж в самом зародыше. А то опять призывать войска, лить нашу благородную римскую кровь… Весь Иерусалим не стоить чаши крови римского полководца!
— Зачем раздражаться, — хладнокровно заметил его сосед, лысый старик, наевшийся и упившийся, внимательно рассматривавший перед тем чеканку маленького кубка, который ему не удавалось обвить белой лилией, из числа тех благоухающих цветов, что были разбросаны по столу и ложам. — Ты исполняешь свой долг по отношению Рима и цезаря. Философы говорят — долг это всё. А свои убеждения ты можешь схоронить куда-нибудь подальше, — ну хоть утопить на дне той чаши, которой место скорее на столе, а не на полу, — а на полу она будет лежать до тех пор, пока ты не позволишь рабу поднять её, сам же он не посмеет этого сделать. — Тебе скорее надо радоваться.
— Чему? — удивился прокуратор.
— Тому, что у тебя идёт дело к миру. Я говорю об Ироде.
Пилат поморщился.
— А! Я знаю, — продолжал собеседник, — что ты его недолюбливаешь. Я знаю, что это не человек, а подонки человека, — так, какой-то осадок и грязь. Он женился на жене своего брата…
— Вдобавок она ему племянница, — добавил прокуратор.
— Да! Конечно это кровосмешение, и кровосмешение самое гнусное… Таких людей надо бы швырять с Терпейского утёса, потому что это гораздо хуже чем обольщение красавицы-весталки… Но, прокуратор! Надо вооружиться философией! О, философия великая вещь! Ты его можешь презирать, ненавидеть до глубины души, — но ты должен ему миролюбиво протягивать руку. Ты можешь не любить своего товарища по легиону, но когда войско идёт в битву, ты будешь служить одному с ним делу и помогать ему в случае опасности. Ты никогда не хочешь отличать личных чувств от того, что требует государственная служба. Так, Люций?
Третий собеседник, лежавший с закрытыми глазами, внезапно открыл их, посмотрел на спрашивавшего с тревожным испугом разбуженного человека, и кивнув утвердительно головою сказал:
— Ты правду говоришь.
Прокуратор чувствует, что он совсем болен. Во рту нет вкуса, в голове боль и жар. Он как-то смутно спал всю эту ночь. В мыслях всё вертятся стихи Горация те, что он читал по утру — и почему-то всё этот стих:
Post mediam noctem visus quum somnia vera…[2]
И потом опять это лицо бледное, спокойное…
После стола, он снова один, тяжело облокотился на подушку, и опять машинально развернул свитки… А нездоровье всё больше охватывает его. — и так невыносимо душно в этих залах. Хорошо бы теперь куда-нибудь в горы, в тенистые долины, где ключи бьют холодные, кристальные, где так свежо и хорошо… Говорят, на севере, у скифов, раздольные степи, там, за царством амазонок, выше Тавриды, — в это время только что покрылись цветами, — и эти цветы волнуются как море: и как там свежо, прохладно, ароматно…
А тут сиди в этом иудейском гнезде; нельзя: долг службы. Великое служение Риму…
Глаза смыкаются, смыкаются больным сном, — и опять смутный, полудремотный слух рисует и шум и вопли яростной толпы: но это толпа теперь там, перед Антипой… Чем же кончится суд?.. И как хорошо, что он больше не увидит ни этой толпы, ни голубых глаз…
Но дремота вновь потревожена. Его будят: он широко-гневно открывает глаза.