Она слегка повернула голову в сторону от него и сделала слабое движение худенькою белою рукой.
— Какое!.. Ты видишь…
— Ну, как хочешь, — быстро проговорил он, опять наклоняясь и осторожно целуя её. На этот раз она ответила на поцелуй, но поздно, когда он уже поднял голову.
— А компрессы ещё не меняли? — для чего-то спросил он.
— Всё, батюшка, всё сделано, — возразила Анна Ивановна. — Вам чай к половине двенадцатого?
«Ведь вот и она спрашивает о пустяках, о чае, — сообразил он. — Ведь если бы была опасность, разве её занял бы такой вздор?» И он в самом деле повеселевшим голосом сказал:
— Да, да, как всегда, приготовьте пожалуйста.
Пока он шёл по улице, у него на сердце было довольно спокойно, хотя и дома, и извозчики, и фонари, всё было не совсем так как всегда, что-то такое стояло между ним и всем окружающим. Но когда он пришёл в театр, сдал знакомому, кланявшемуся капельдинеру пальто и уселся на своё обычное кресло, он вдруг почувствовал, что ему не по себе. Этот огромный ярко освещённый занавес имел уж совсем необычайный вид. Печать какой-то унылости лежала на всём. Он не мог отдать себе отчёта — казалось ли ему это, или в самом деле подбор публики был таков, только не было обычного оживлённого говора, того смутного шума, что гудит беспрерывно в антрактах. Знакомые кланялись ему, жали руку. Никто не знал о болезни жены. Иным он говорил об этом. Они сожалели и успокоительно спрашивали: «Но ведь теперь ей лучше?» Наконец ему надоело говорить всем об одном и том же, и он начал возмущаться театральными порядками, благо подошёл к нему один старый литератор. Это была самая модная тема разговора, и скоро к ним присоединился ещё один знакомый, немец с жидовским лицом, в пенсне и с зелёным перстнем, тоже какой-то литератор. Каденцов старался воодушевиться и на минуту действительно весь отдался интересу разговора. В это время подняли занавес, и пришлось сесть на места.
Но когда ему пришлось только слушать, что говорят со сцены, а самому молчать — тут вдруг со всею ясностью представилось то, что может случиться в ближайшем будущем. Он начал припоминать последние слова доктора, искал, не было ли в них намёка на явную опасность. Отчего же этот доктор, его хороший знакомый, решительно ничем не подготовлял к возможности катастрофы? Он всё время говорил, что пустяки, и что это можно остановить и предотвратить. Но когда он сегодня приложил к её груди трубку, какая-то тень проскользнула по его лицу. в глазах затеплилось какое-то внутреннее беспокойство, и концы бровей как-то странно задвигались. Он уехал довольно поспешно, пожал руку как всегда, ни крепче, ни слабее, и сказал, что будет завтра. Ведь если ей действительно плохо, он бы непременно заехал сегодня?
Сомнение и боязнь чего-то чередовались с напускным спокойствием мерно, как прилив и отлив. Он всеми силами желал, чтобы всё обошлось хорошо и благополучно, и начинал верить, что так и будет, именно вследствие его сильного желания. Порою, неожиданно застилая сцену, рисовалась перед ним полутёмная спальня с тремя смятыми большими подушками и малиновым огоньком лампадки в старинном киоте. И так отчётливо вырисовывалось пред ним её пожелтевшее, обострившееся лицо с прямыми, подрезанными на лбу волосиками, которые она не завивала за пять дней своей болезни. Он видел её закрытые веки, и нижнюю, запёкшуюся губу, неплотно прикасавшуюся к верхней, и кружевную кофточку. И так это живо и образно стояло перед ним, что он в эти минуты не видел актёров, не слышал того, что говорят, а смутно смотрел только на широкую спину какого-то старика, сидевшего перед ним и всё поводившего правым плечом, словно ему резало под мышкой.
Внезапно, совершенно нежданно, он пришёл к выводу, что когда наступит антракт, он тотчас же поедет к доктору и попросит его сказать всё откровенно. Это его несколько успокоило, он начал анализировать своё ощущение: «Что бы это могло быть? Предчувствие? Существует ли вообще предчувствие, или это предрассудок?» Он вдруг вспомнил, что собаки воют перед покойником, — это бесспорно, это он сам наблюдал.
Он остановился на слове «покойник». Странное слово, странно звучит, а между тем такое полное понятие оно даёт. «В доме покойник, в доме покойница». Сколько торжественности и таинственности в этих словах! Он вдохнул, опять поймав себя на роковом вопросе.
В это время опустили занавес.
Однако он не ушёл в антракте. Ему хотелось говорить, говорить много, о чём угодно, только не о болезнях.
И он начал говорить о той неловкости, которую позволил себе, на одном литературном обеде, известный адвокат Устинович: он с жаром доказывал, что Устинович не прав, хотя утром в тот же день защищал того же Устиновича. Он говорил с таким пафосом, словно дело касалось его очень близко и от исхода спора зависело многое. На него даже стали обращать внимание, и толстая дама, сидевшая с краю, в очень тугом корсете, даже в упор смотрела на него в бинокль, словно в первый раз видела спорившего человека. Каденцов, впрочем, отлично понимал, что и тот, с кем он спорил, и эта дама с подпёртою грудью — самые обыкновенные смертные и только. В то же время он знал, что он выше не только их, но и всей толпы, что шуршала в партере, выше потому, что теперь, в данное время, он не причастен тому будничному интересу, который привлёк в залу столько народа. Они все захвачены сутолокой жизни, а он смотрит поверх этого, и если ещё не видит, то чувствует приближение того, что носит грозное, страшное название: смерть.
А по-видимому здесь, в театре, всё так далеко от мысли об этом ужасном конце. Один господин надел даже почему-то фрак и, щурясь в монокль, стоит у барьера первого ряда. Он думает об ужине, о тех дамах, что сидят с веерами в бельэтаже, о своих кредиторах, и чёрт знает ещё о чем, но уж никак не об умирающих. В оркестре пискливо ноет настраиваемая скрипка. Сверху, порхая зигзагами, медленно падает афиша. И почему же непременно каждый день кто-нибудь да сбросит нечаянно афишу с верхнего яруса? И каждый день те, кто не досмотрели за этим клочком бумаги, с пугливым беспокойством глядят вниз, а те, к кому он попал на колени, почему-то улыбаются и радостно смотрят вверх, довольные такою безобидною случайностью. И ведь каждый день, каждый день всё это одно и то же…
Знакомый Каденцову гвардейский офицер, очень близорукий, но очень милый, пожал ему с чувством руку.
— А вы слышали, бедный Алябьев с ума сошёл, — сказал он, переминаясь с ноги на ногу. — Поехал к старику-отцу в имение и в вагоне сошёл с ума.
— Какая же причина?
— Полагают, недочёт полковых сумм. Жаль, жаль, бедного!
По лицу офицера видно было, что он жалеет потому только, что это так принято. Но ему лично, несмотря на близорукость, очень хорошо: и начальство его любит, и сапоги не жмут, и в винт он выигрывает: право, ему не до сожалений.
— Где же теперь Алябьев?
— В сумасшедшем доме. Представьте, на людей кидается. Старик в отчаянии: уж лучше бы умер.
— Нет, отчего же лучше? Тут он может выздороветь, а ведь смерть, это уж совсем…
— А, не говорите: смерть лучше. Все помрём… Несть ни печали, ни воздыхания…
В груди Каденцова опять так непривычно сжалось. Он стиснул руку поручика и, сразу решив, что теперь пора, пошёл к выходу.
Капельдинер удивился, когда он подал ему жёлтенький мягкий билетик на грязной верёвочке. Он ловко растопырил пред ним пальто и спросил только:
— На бал изволите торопиться?
Каденцов сунул ему двугривенный, ничего не сказал и вышел на подъезд. Фонари по-прежнему горели. Жандармы, не имея надобности отгонять извозчиков, тихонько похаживали у подъезда. Лохматый щенок, очевидно заинтересованный чем-то, смирно сидел против входной двери, боязливо подёргивая ушами. Каденцов пошёл прямо к Переварову.
— Я его попрошу, и он мне всё скажет, — успокаивал он сам себя. — Потому что ведь нельзя же так продолжать.