Накось, через сырую ложбину, перекинулось высокое полотно. Рельсы смутно чернели тонкими полосками, убегая куда-то вдаль, в темнеющие леса. Избушка сторожа белела под откосом. Где-то там, возле рощи, далеко горит на пути огонь, — это следующая сторожка. Тишина, — словно этот живой, вечно гремящий шумными поездами путь отдыхает для сегодняшней ночи.
В полуверсте от полотна, в дряхлеющей сельской церкви зажглось так много огней. Скудны доходы этой церковки, и прихожане бедны, а сколько блеску, сколько огня для сегодняшнего праздника. Пусть в избах и скучно, и темно, и грязно, что до того, когда здесь светло, чисто, радостно. И лохмотья куда-то исчезли. Рубахи всё чистые, только что вымытые, сарафаны на иных бабах с иголочки, а с лоснистых кудрей сельских парней так и сочится коровье масло. Волостной старшина, кабатчик, писарь, урядник, — все на лицо. И пристав обещал приехать. Сельская учительница даже надела на левую руку браслет. Звонарь уже давно сидит под колоколами, и досадно ему, что ещё осенью пропил он свои карманные часы, что подарил ему барин, с которым он на куликов хаживал, и пропил-то всего за три рубля. Зато старшина надел двое часов, и батюшка может поэтому не посылать пономарёнка к себе домой, смотреть на часы с кукушкою, а справляется о времени у этого почтенного сановника, продушившего весь алтарь смазными сапогами.
У самого полотна, присевши на запасные шпалы, курил трубочку сторож, отставной рядовой Василий Мухин. Возле него вертелась светлоглазая девочка, в новеньком платьице, с ленточкою на голове. Она вместе с отцом всё поглядывала в синеющую даль, и очень была недовольна.
— Ну что же, тятька, он нейдёт? — спрашивала она.
— Срок ещё не вышел, ну и нейдёт.
— Поскорей бы он прошёл, тятька. Мы с тобою сейчас тогда в церковь.
— И чего ты, дура, с мамкою не пошла?
— Не хочу я с мамкою, с тобою хочу. Мамка с Ванькою пошла, а я с тобою пойду.
— Да, жди — вот скоро ли мне свобода-то выйдет. Где он, поезд-то. Может… кто его знает, что там такое…
— Может людей что поубивало?
— Тьфу ты, типун тебе, сорока! Нешто в нынешнюю ночь может что-нибудь такое произойти?
— А сегодня, тятька, ведь ночь совсем особенная?
— Говори ещё! Известно, Воскресенье…
— Да ведь воскресенье-то кажную неделю?
— Так то какое воскресенье! Так — маленькое. А сегодня — Пасха. Ишь ты, в церкви-то как светло, ровно день. Начнут, поди, сейчас.
Он выбил трубку и сунул её сердито за пазуху. Дочка рядком присела.
— Тятька, а для чего Бога на крест прибили? — начала она.
— Чтобы чувство в людях было.
— Это как же?
— Чтобы чувствовали. Если Он, Господь Бог наш, на этакой муке, так что же нам-то? Мы что? Черви ползущие, тля. Мы покоряться должны.
— И Он так позволил себя гвоздищами здоровенными и в руки, и в ноги?
— Так вот насквозь. И в бок ещё копьём вдарили, и коленки перебили…
— Чувства, значит. у тех, у человеков-то, не было.
— Одервенели, братец мой. Это бывает. Вон в роте у нас был солдатик Никифоров. И чем его больше порют, тем он дервенеет больше. Первое ему дело резать. Коли долго крови не видит, в азарт войдёт. Кота прирежет, либо щенка какого. Такой был пёс, прости Господи! Уж как его лупили: и по морде, и меж крылец, и розгами драли, а он только чернеет. Напоследок совсем почернел: ровно голенище стал…
— Ведь такой, тятька, на всё пойдёт: и винты с рельсов вывинтит.
— Ему что! Он на рубль винтов продаст, а там ему хошь весь поезд в щепы разнеси — наплевать.
— Намедни Митька стал гайку отвёртывать…
— А! Ишь ты, паршивец!..
— Я увидала. «Ах ты! — говорю, — вот я тятьке скажу, он-те накладёт!»
— Уж наклал бы… Не пожалел: вихры-то новые отращивать пришлось бы…
— А ты, тятька, что же сегодня тутотка сидишь, а не там, у садика?
Сторож повернул к ней голову.
— И до всего ты доходишь, везде тебе нос сунуть хочется. Сижу, значит надо…
Он помолчал, подумал, постучал сапогом о землю.
— Шпалы тут штук пять в ряд, — нехотя заговорил он, — ляд их знает, измочалились совсем: пальцем ткнёшь — ровно труха, и как раз на самой скрепке. Уж я тут и сижу.
— А что же?
— Должён же я в сомнительном месте быть, потому служба. Не ровён час что — я тут.
— А ведь коли поезд, тятька, хватит в сторону, не убегнешь: раздавит.
— Тут, братец мой, косточек не сосчитаешь… только мокренько будет.
— Страшно, тятя!
— Чего страшно. Ничего не страшно.
Он сделал несколько шагов и остановился у тех шпал, что наводили на него сомнение.
— Ишь их как развезло, — подтвердил он, отбивая сапогом дерево целыми кусками. — Уж и лес тоже ставят. Ткнуть бы их сюда рылом, чтобы брюхо-то не очень растили… Давно ли перемена-то была, — третьим летом.
Он опять потянул из-за пазухи трубку.
— Не след бы в такое время, — проворчал он. — Ну, да ещё утреня не начиналась.
— Тятька, смотри, народ-то так и подваливает к церкви.
— Ещё бы нейти. Таперь всё, таперь вся Россия, можно сказать, идёт. Старухи безногие на печах остались, да и те на карачках ползут, которая может. Таперь все должны быть, которые верующие…
— А вот ведь ты, тятька, не в церкви.
— Я! Я на службе. Солдат, примерно, в карауле, он на царской службе, он по уставу воинскому.
— И ты по уставу?
— Коли я сторож. Я хоть и «Обчеству» служу, а всё одно — служба. Вот уйди я, и Боже мой, что может такое сотвориться! Или вот стрелочник опять. Самая ответственная точка. Не довернёшь рычаг, аль на проезде опустишь, такая каша — вагон на вагон… А поезд-то этот самый важный: курьерский. Шестьдесят вёрст в час дерёт.
— А кто же ездит на нём?
— Генералы больше. Самые важные. И от инфантерии, и от артиллерии. Вот Скобелев был, и тот ездил всегда на курьерском. Подушки мягкие, с пружиною, малиновый бархат. И диваны, и газ в вагоне горит, и тепло по трубам идёт, и умывальники устроены. На рессорах, так это покачивает.
— Хорошо им, тятя!
— На что лучше! Только и лупят с них. «Обчество»-то тоже охулки не кладёт на руку. «Вы, — говорит, — на малиновых подушках желаете? Пожалуйте тридцать рублей». А нет — ещё отделение секретное отпирают. Пожалуйте ещё двадцать рублей… Хорошо наживают! А вот ещё инженер едет. Так тот страсть. И денег не платит, и всё начальство мечется по углам, как зайцы.
— Чего ж они?
— Боятся. Инженер — он хуже генерала для них.
— Это которые строят?
— Ничего не строят. Уж всё построено. А он своей строильной науке обучился, и сейчас ему место дают, чтобы за линиею смотреть. Вот он и едет, спит в вагоне. Приедет на станцию — сейчас зельтерской воды, — и дальше. Трепет на всех наводит. Их кукуевцами дразнят. Обижаются.
— А как же, тятя, они под такой большой праздник едут?
— Кто их знает, может больше те, которые из немцев. Им это всё одно. коли поста у них нет. Я в денщиках у поручика Блюхера жил, так они целый пост скоромное потребляли. Для них и на станции всё мясное держут.
Девочка прислушалась, голову наклонила.
— Ровно бы торохтит поезд-то?
— Постой, нишкни! Не?! Это так.
— Ждать долго.
— По всей линии ждут. У Завалиловки пассажирский поезд полтора часа в поле стоит, ждёт пока этот прогонят. По чистой линии прёт, на станциях, на мелких, он не останавливается. И Господи, что за возня! Путь очищают, жандарм ругается, начальство всё в сборе, а на дворе в ину пору снег, да холод, — только волки подвывают. Ждут, ждут, а он как пуля прямо — шмыг, и нет…
— А хорошо таперь, тятя, в тёплом вагоне!
— Известно хорошо.
— А для чего же так скоро ездят они, тятя? Зачем им так скоро?
— Нужда, стало быть. Во всех землях так ездят. В Турции уж на что — и то. Оно точно, что особенно и спешить-то некуда. Ведь вон ездят же на волах — и ничего, к спеху поспевают. А это уж так, мода, чтобы сейчас здесь, сейчас там. Нынче всё наспех. едят наспех, пьют наспех. В вагон сядут, так у всех губы чаем ошпарены. Зато скоро. Старики не поверили бы. Таперь вон из Петербурга в Москву на один день на именины ездят. Поручик Блюхер без отпуска уезжал: отпросится и уедет. Конечно, баловство одно…