— Брысь, брысь! — захохотал на него из кустов Митька.
— А, ты здесь!
Он схватил его за горло, повалил, и сам всею тяжестью навалился сверху, как был в картонном плаще и шлеме. Этот шлем скатился с его головы и обнаружил редкие, седые, крутившиеся колечками волоса.
К ним кинулись, их стали растаскивать. А за занавесом шёл тот же гам хохота и рукоплесканий. Кого-то вызывали, что-то кричали; — и было так смешно, и так бесконечно весело.
Опять те же ночные сумрачные тени, и опять возле убогой детской кроватки сидит старик. Он смотрит на разметавшуюся, сбросившую одеяло девочку, с розовыми губками, и слёзы текут по щекам, горькие, отчаянные слёзы.
«Опять нищенствовать, опять голодать? Впереди ничего, ничего! Блеснула надежда, блеснула на минуту — и опять беспросветная тьма. Принести разве углей, да на французский манер и покончить? И Лизуте… Ну зачем жить ей? Ведь завтра опять не будет ни орешков, ни изюмцу…»
А девочка словно чует, что недоброе что-то творится, — так и мечется по постели…
К утру он забылся. Он очнулся на стук в дверь. Он отодвинул задвижку. Перед ним стоял театральный мальчик.
— Иван Фёдорович на репетицию приказали к часу, — и вот велели передать.
Он подал несколько тетрадок.
— Потому господина Сморчкова выгнали, — это его роли…
— Мне?
Мальчик повернулся и ушёл. Старик долго стоял недвижно посреди комнаты, — потом опомнился и огляделся вокруг.
Было уже совсем светло. Ночные тени исчезли. Девочка спала по-прежнему сладко и безмятежно…
1886 г.
Мертвецы моря
(Из путевых записок)
Это было в Константинополе. Я приехал туда с своим приятелем, немцем-архитектором, посланным академиею для усовершенствования. Что может быть ужаснее немца-архитектора! Он не признавал ни жара, ни лени, ни хорошенькой женщины. Он чуть не с первыми лучами солнца схватывал свой ящик с медовыми красками, и бежал куда-то вдаль по кривой улице. к немалому соблазну константинопольских собак. Возвращался он домой уже к вечеру, с вытянутою, усталою физиономиею, но совершенно довольный «мотивами», набросанными в альбом, в тот альбом, что мы вместе с ним, за месяц перед тем, покупали на Невском у Беггрова. Он был, кажется, очень доволен пребыванием на Босфоре, и ему не было ни малейшего дела до того, что между нами и Петербургом три тысячи вёрст. Он мечтал о том, как мы проберёмся в старые Афины и будем мерить колонны какого-то храма, по его мнению недостаточно тщательно вымеренного, хотя я уверен, что другие немцы, раньше его, исполнили это с самою аптекарскою добросовестностью. Он не пропускал ни одного момента для рисования, и мне кажется, что даже в седии, — том паланкине, что носится вместо извозчиков по улицам Константинополя, и который так походит на наши кузовки каруселей, скрипящих на Пасхе возле балаганов, — даже в этой седии, несмотря на то, что в ней качает как в ялике под пароходом, хотя носильщики-гамалы и силятся подражать иноходцам, — даже тут мой архитектор успевал что-то такое заметить через маленькие окна экипажа. Меня всегда тошнило от этого способа передвижения, а он чувствовал только разыгрывающийся аппетит, и пожирал обед с жадностью готтентота.
Пока он рыскал вокруг Айя-Софии, я бесцельно блуждал по улицам, думая о том, нельзя ли проникнуть в какой-нибудь гарем, в который, очевидно, мужчины проникали не будучи евнухами, ибо едва ли парижские художники, наполняющие ежегодно salon гаремными жанрами, состояли при серале в этой компрометирующей каждого порядочного мужчину должности. Я покупал на базаре всякую дрянь, какие-то туфли, кружева, бусы, фески, кольца, которые должен был всенепременно доставить в Петербург разным тётушкам и кузинам, воображающим, что путешествуют специально для того, чтобы наводнять Петербург этим хламом. Вскоре мой сундук переполнился и стал походить на короб киевской жидовки, которая развозит по помещикам разное тряпьё, уверяя, что оно контрабандою перешло прямо из Парижа к ней в руки. Наконец, всё это мне надоело донельзя. Солнце стало печь возмутительным образом, я буквально задыхался, и как рыба, вытащенная на берег, раскрывал и захлопывал рот, ругая своего приятеля самыми изысканными выражениями. А он суслил свои кисти и утешал:
— Погоди, приедем в Афины, ещё жарче будет.
Кончилось тем, что я, раздетый, целые дни лежал на диване и читал Эдгара По во французском переводе, которого мне любезно преподнёс наш лакей. Когда я дошёл до пресловутого рассказа о спускающемся маятнике, мне показалось, что этот роковой инструмент — мой милый товарищ, и что если он не кончит своих вечных шатаний в Айя-Софию, то я умру от одного ожидания иного, более светлого будущего.
Нам прислуживал француз, хороший малый, но без правой руки. Сперва я думал, не прусская ли бомба так подшутила над ним. Но оказалось нечто совсем иное.
В промежутке между болезненным бредом Эдгара По и сном, я всегда разговаривал с этим чудесным провансальцем. Он хорошо говорил, толково и образно. Так редко кто говорит. Он повидал много кой-чего: плавал матросом, был поваром у консула, показывал на улице фокусы, собирался даже поступить в цирк, но его не приняли именно за его уродство, хотя он и обещал играть на скрипке на полном скаку лошади, да ещё прыгать через обручи. И несмотря на такое обилие талантов, он был всё-таки честнейший человек, и я убеждён, что он не украл бы двугривенного, если бы его сделать кассиром какого угодно общества.
Он много рассказывал эпизодов из своей скитальческой жизни. Но когда раз я спросил у него, при каких обстоятельствах он лишился руки, брови его сдвинулись, глаза потухли, губы сжались, и даже с полных щёк сбежала краска.
— Я никогда об этом не говорю, — пояснил он, и сразу, очень круто повернул разговор в другую сторону.
Я мало заинтересовался его тайною. Ну, не всё ли мне равно, отчего он потерял руку! Не хочет говорить, и не надо. Ну, драма, так драма — и Бог с ним. Мало ли драм ежедневно творится на белом свете. И все они похожи друг на друга, и везде человеческое отчаяние одинаково, и кажется, пора бы уж привыкнуть к непрочности земной жизни, ни над чем не ахать, ничему не удивляться. Если Тюрбо не хотел сказать, значит имел причины.
И он продолжал мне передавать разные константинопольские сплетни, очень смешные и интересные, пересыпая рассказ чисто-французским перцем. Он меня очень потешал и забавлял. Я, право, совсем подох бы от скуки без него…
Наконец, желанный день наступил. Мой приятель заявил, что завтра мы двигаемся в Грецию, и в последний раз бултыхнулся в свою седию. Тюрбо помогал мне укладывать весь скарб, и оказался, несмотря на отсутствие главного органа хватания, куда искуснее и расторопнее меня. Разговор опять перешёл на его ампутацию, и он, только что высказавший своё горе по поводу моего отъезда, вдруг решился стать со мною откровенным. И он мне сообщил то, о чём он не только никому не рассказывал, но даже не любил вспоминать, и гнал всякую мысль, всякое воспоминание об этом ужасном обстоятельстве.
— Шесть лет назад, — начал он, — я служил во французской мореходной компании, и одно время мне довелось всё вертеться около одного места — между Суэцем и Константинополем. Я на все руки, чего-чего я только не делал. Подолгу я никогда ничем не занимался, а всё как-то порывами, такова натура. В то время я в водолазы пошёл. Начитался подводных путешествий, и потянуло меня на дно моря.
Вы, сударь, и представить не можете этого ощущения. Если бы не проклятые акулы, право, это было бы чуть ли не лучшею прогулкою, какую только можно выдумать. Это такая, доложу вам, декорация, какой никогда Парижу не выдумать, не поставить ни на какой сцене. И всё, что рисуют на этот счёт, поверьте, чепуха и вздор. А вот, если бы вы увидели этот густой зелёный слой воды и солнечные лучи, что бьют насквозь, так вы бы поняли, что это такое. И вы не думайте, что там темно! Какое! Светло как днём, ну, совсем, совсем светло вокруг вас метров на сто. И рыбы вокруг… А это уж совсем особенное ощущение! Угорь, такой беловатый вьюн, плывёт как ласточка, — вот когда она крылья распластает, не дрогнет ими, а её несёт куда-то. Потом вдруг вильнёт хвостом, и кверху, только и видели. Потом тригла: её еле из колпака взглядом поймаешь, не только что словить чем, вот уж как птица-то мимо вас летает! А под ногами песок, чистый, яркий, гладкий, как асфальт, и белый-белый. От него-то и свет под водою, отдаёт он солнечные лучи. А вокруг утёсы, и губки, и мхи какие-то, и раковины, и растения такие узкие, длиннолистые, с тонкими усиками, и усики шевелятся, и вокруг них кишат и крабы, и раки, и пауки, и всякая погань…