Я готов был бежать, я сходил с ума. Он стонет и днём, с закрытыми глазами, с искривлённым лицом. Я закутываю его в одеяло, прячу в дальние углы, забрасываю вещами, заставляю хламом. Нет, — всё стонет, стонет… Кровь стынет в жилах, в голове всё спуталось…
Я боюсь, что его услышат, что все узнают. Что я скажу, да и что это такое вообще, откуда это?..
Нет, это невыносимо. Надо уничтожить. Я создал, я и разрушу. Я собираю всю силу воли, я хочу, чтобы вся эта материя уничтожилась, но сила воли исчезла во мне, я не могу её сосредоточить на одном предмете, она как-то расплывается, разбегается по сторонам.
Я лежал ночью, мучимый и бредом, и адским видением, и этим стоном. Он стонал в эту ночь беспрерывно. Надо было покончить.
Я вскочил, вынул его из шкафа, бросил на стол и засветил фонарь.
У меня над кроватью на ковре, среди оружия висит сабля, ещё дедовская, в узорных ножнах, восточная. Я выхватил её. Я решил разбить его, разнести в куски. Я зажмурился и ударил, что было сил.
Сабля врезалась в стол: удар соскользнул, череп, подпрыгнув, упал грузно на пол и остановился.
Я схватил его, не помня себя, швырнул на стол, придержал левою рукою, чтобы он опять не спрыгнул, и замахнулся. Глаза его в этот миг открылись.
Это были серые глаза старческие, решительно ничего не выражавшие, кроме какого-то смутного отдалённого страха. Но мне уже было всё равно — и я стал с остервенением наносить удары…
Какую-то резкую физическую боль почувствовал я, или мне это показалось. Фонарь опрокинулся и погас. Было темно. Не знаю, что я рубил, и зачем. Помню, что впотьмах добрался до постели и повалился на неё без чувств.
Я очнулся от острой боли. Было светло. Я взглянул и ужаснулся. Вся кровать моя была в крови. На левой руке были две глубоких раны, она вспухла, вздулась. Под столом валялась сабля и куски разбитого черепа.
Да, это был череп. Простой жёлтый костяной пузырь, и нигде ни следа мяса или жира. Я подобрал правою рукою обломки, спрятал; спрятал и саблю. Боль была мучительна, невозможна.
Далее мысли мои путаются, и бред, и боль, и запах хлороформа. Доктора в чёрных сюртуках и передниках. Консилиумы, таинственное покачивание головою, и непреложное решение: нужна ампутация.
Нервная горячка, и ужасная операция — отнятие руки, и весь этот ужас физических и нравственных страданий — всё это я перенёс. Перенёс и встал с кровати бодрым, полным новых сил.
Я слышал, что шептали доктора моим домашним, Во время таких болезней слух изощряется поразительно. Я слышал всё, что говорилось за три комнаты от меня. Уверяли, что я освобожусь от своей меланхолии, что моя ненормальность быть может пройдёт под влиянием минувших страданий.
Когда я встал, я первым долгом пошёл к шкафу, где лежали осколки разбитого черепа. Они лежали так, как я положил их несколько недель назад, завёрнутые в газетную бумагу. И на них, и на бумаге была кровь. Но видно было, что это я дотрагивался до них своими окровавленными пальцами. Кости были совсем сухие, гладкие — никакого признака того, что чудилось мне столько времени…
И я согласился с докторами, что у меня начиналось сумасшествие и получило благополучный исход. Это меня изменило к лучшему: я поверил, что моя чёрненькая точка пропала. Пустота заменилась каким-то полным биением жизненного пульса, а моя история с черепом — это безумие.
Какое было бы великое счастье, если бы эта уверенность осталась. Но не могла она остаться, — правда должна была восторжествовать, и она восторжествовала. Я не был безумцем, и всё это была не галлюцинация.
Рассмотрев зарубины на столе, я вспомнил о сабле. Я её ни разу не видел с того самого утра. Я вынул её из ножён; она была вся в тёмных пятнах. Это была кровь. Кровь эта, конечно, моя, потому что я два раза разрубил свою руку.
Я внимательно стал её осматривать. И тут я увидел, что кроме крови есть и ещё кое-что, и кое-что ужасное. По всей длине её были приставши какие-то кусочки, давно подсохшие, но их много было. В одном месте даже сохранился прилипший кусок кости, с какою-то желтоватою массою на исподней стороне.
У меня в виски забило. Опять эта точка стала расти, расти, раздуваться, и заняла всё. Что же это, опять галлюцинация. опять старое?
Но я решил себя проверить. Я уже не доверял себе. Я взял кусок этой кости в коробочку, обернул его ватою и поехал к знакомому доктору.
Мне необходимо было микроскопическое исследование. Оно должно было решить всё, решить мою участь, моё душевное спокойствие, настроение моего внутреннего мира. Оно было произведено, это исследование, и результат его был ужасен Вот что сказал доктор:
— Откуда это у тебя? Это кость и кусочек головного мозга.
Довольно! Этого было довольно! Ничего ужаснее нельзя было сказать. Так вот оно, моё сумасшествие, так вот от чего меня лечат! Они считали меня ненормальным. Если я расскажу кому, что было со мною, — надо мною станут смеяться, мне не поверять.
Ну, и пусть я буду галлюцинат и безумец. Но зато я знаю, чего никто не знает. Это моё достояние. А если не я, а все другие безумцы, что тогда? Если я только шагнул дальше других, шагнул в тот мир, который прочим недоступен?..
А впрочем, нет, говорить об этом не надо, и пусть меня считают галлюцинатом.
Легенда наших дней
«…Наши дни — дни чудес. Что ни день, то новое открытие.
Психиатрия идёт гигантскими шагами вперёд,
и бесформенная могучая сила облекается в научную оболочку…»
Неприветное, холодное, свинцовое море шумело глухим осенним шумом, и катило куда-то вдаль свои хмурые волны. Серое влажное небо висело так низко, и по нем неслись разодранные клочья облаков. Ветер пронизывал насквозь, забирался под рукава, трепал флаги, играл лентами и шарфами пассажиров и пел свою заунывную песню, там, высоко, между снастей скрипевшей мачты. Было так сыро и неприглядно на этом большом красивом пароходе, и нигде не было слышно ни смеха, ни шуток, ни веселья. Молча сидели на широких диванах каюты, прижавшись друг к другу, немногие путешественники, сидели кучками, как стадо, застигнутое непогодою. Молча прислушивались они к лязгу цепей, к однообразному гулу воды, что пенилась под красными лопастями колёс, к глухим ударам волны, столкнувшейся с крутым бортом судна. И было всем как-то жутко, беспокойно, тоскливо.
Из одного полутёмного угла, где сидели, плотно сжавшись, две женские фигуры, смотрели удивительные глаза. Они были такие большие, чёрные, бездонные, с такими длинными ресницами. И потому они так странно горели, с такою мощью и силою, что всё лицо было бескровное: совсем сребристое, матовое. Точно крови не текло под этою кожею, а разветвлялись нервы, сплетались в узлы и опять рассыпались вереницею нитей, проникая в каждую пору.
Её ручка, бледная, мраморная, холодная, сжала тёплую, мягкую руку сестры. А это сестра её, наверно. Те же глаза, но не такие лихорадочные, более спокойные. Они устали гореть, а в прежнее время, должно быть, тот же огонь теплился в них, и погасал, и сверкал так же ярко. Теперь они точно заволоклись туманною дымкою, какое-то безотчётное беспокойство чуется в них, они так часто застилаются слезами, особенно когда останавливаются на понурой головке сестры. А головка эта так доверчиво прильнула к её плечу и не шевельнётся.
— Зоя, ловко тебе? — спрашивает она.
Зоя слабо, едва заметно, пожала её руку, и в этом пожатии так и чувствовался ответ: «Да, да, очень ловко, ты не беспокойся, милая».
— Ногам не холодно? Может, хочешь пледом покрыть?
— Нет, — ответило за неё слабое покачивание головы.
Вокруг сестёр, несмотря на грустную монотонность, всё-таки чувствуется жизнь. То пройдёт мальчик с подносом дымящегося пунша, то толстый моряк зашелестит газетою, то старушка начнёт копаться в плюшевом мешочке, а они сидят как надгробные статуи, недвижно, величаво, спокойно.