У пропилей храма собралась толпа. И старцы, и юноши, и женщины ярким морем цветов переливались в этом живом потоке. Все слушали незнакомца. Он говорил так спокойно, всё с тою же полуулыбкою. Только голос его всё крепчал, и глаза порою вспыхивали презрительным, надменным пламенем.
— Зачем придаёте вы значение, — говорил он, — всяким словам, и дурным, и хорошим? Что такое слова?? Это звук, это потрясение воздуха. Не всё ли равно, те или иные звуки раздаются? Так же бесследно исчезнут они, как молния, как эти облака, что вон там несутся над нами. Где они будут завтра? Кто их вспомнит? Кто о них будет плакать? Зачем же вы плачете над словом, зачем вы смеётесь словам? Вы радуетесь, воздвигнув эти храмы, но ведь этих храмов не будет, ведь и они сотрутся с лица земли, исчезнут, как и слова ваши, — только они несколько дольше слова продержатся. А что такое «дольше»? Не всё ли это равно? Для вас это ещё разница, а для божества, вмещающего весь мир, всё одно мгновенье.
Толпа молчала. Жрец поднял голову.
— Сын мой, — сказал он, — весь мир делится на две части: на хорошее и дурное, на прекрасное и гнусное, на свет и тьму. Мы дети света, мы стремимся к добру и ненавидим зло. Это так просто.
Незнакомец засмеялся.
— А кто вам сказал, что всё, что вы творите — добро? — проговорил он. — Может быть вы во тьме? Быть может вы заблуждаетесь жестоко? Быть может главное зло — ваша вера.
Ахнула в ужасе толпа. Взоры всех устремились к могучей статуе, восседавшей за алтарём. Она смотрела грозно, руки сжимали судорожно жезл, брови были сдвинуты и насуплены.
— Боги сами пришли к нам, — заговорил жрец, — сами открылись нам в таинственных проявлениях всех стихий. Они царят над нами, покровительствуют нам. Мы им молимся, как молились наши отцы и деды.
— Они уйдут, — безжалостно продолжал незнакомец, — уйдут так же, как пришли. Они обратятся в ничто, в пыль и прах, как и ваши храмы, как и весь ваш город. Смотрите, какое ликование. Дым от душистых курений, цветы… Цветы к вечеру завянут, и их швырнут в огонь. Дым, о котором я говорил, где он? Его уже нет, это другие, новые клубы. — А! Вот, я вижу, несут через площадь покойника… Стройная, печальная музыка… Это вдова, должно быть, плачет? А когда её понесут так же, она не заплачет, а только черви в земле будут радоваться новой добыче. И музыка эта улетает в воздух бесследно. Будет время, здесь будут другие звуки… Вокруг будут лежать обломки, обломки — много всяких обломков. и голова вашего божества, что так сердито хмурится там, упадёт на землю с отбитою щекою… А по ним, среди раскалённой пыли, будут ходить шакалы, и выть, не находя добычи. И змеи, шипя, поползут по лицу вашего божества, и страус будет ронять перья на обломанные жертвенники…
— Уходи, грозный пророк, — произнёс жрец. — Уходи скорее, не смущай нашего ликования.
— Я не пророк, — ответил пришелец, — я только говорю, что думаю, а думаю то, что подсказало мне божество…
— Демоны подсказали это тебе! — крикнул жрец. — И неужели наш могучий владыко неба не уничтожит тебя, дерзновенного? Смотри, как он воззрился на тебя. Смотри, сейчас дрогнет перун в его руке…
Толпа в ужасе отступила, но незнакомец улыбался, опираясь так же спокойно на копьё.
— Он меня не уничтожит! — проговорил он.
— Уходи, — продолжал жрец. — Мы счастливы и свободны. Мы довольны жизнью и миром. Мы любим, и полны любовью.
— Вы несчастны! — возразил путник. — Я жалею вас. Я уйду, потому что не привык жить в клетках. Я привык к простору и свободе. А есть ли у вас свобода духа, когда вы все прикованы к вашей вечной заботе о счастье? Вы в каждом шаге, в каждой мысли отдаёте себе отчёт. Вы воздвигаете дворцы и храмы, затрачиваете свою мысль на создание каких-то колонн и ступеней. Вы несчастны!
И он стал спускаться от жертвенника вниз, к толпе.
— Незнакомец, остановись! — раздалось за ним.
Он оглянулся. Жрец опять протягивал к нему руки, — чело его разгладилось.
— Возвратись! — говорил он. — Останься с нами. Выбери прекраснейшую из жён в подруги. Красота её очарует тебя, убаюкает тихим, счастливым сном. Женская любовь очистит тебя.
— Красота! — засмеялся путник. — Красота в природе. Море, от которого вы ушли в эти стены на много часов пути — вот красота. Лазурные небеса — вот красота. На них если набежит сумрак бури, так потом они кажутся ещё невиннее и чище. А женщина? Следы времени изглаживаются ли с её лица? Нет, те борозды неизгладимы…
И он стал ещё быстрее спускаться вниз.
— Остановись, — звучало сзади его. — Куда ты идёшь? В пустыню! Человек могуч только сплочённою массою, одинокий он более жалок и беспомощен, чем любое животное… Примкни к людям!
Он уже сошёл на дорогу. Взгляды толпы сосредоточились на нём. Сколько тут было дивных, глубоких женских глаз, сверкавших огнём распаляющей страсти.
— Здесь скучно и душно, — пожав плечами сказал он, остановившись в последний раз. — Живите под покровительством ваших божеств, я вас не осуждаю. Любите друг друга, быть может это и лучше, чем ненавидеть. Но не будьте тиранами: не заставляйте всех подчиняться вашей любви.
Он пошёл тою же гибкою, свободною походкою, не оглядываясь, не ускоряя шаг. Золотою звездою горел на его спине щит и скользил перебегающими лучами по безмолвной толпе. В дымке яркого дня он долго был виден, пока, наконец. не пропал где-то вдали, словно потонул в сизом тумане.
— Кто же это был перед нами? — с трепетом спросил жрец.
Ответа не было. Толпа будто окаменела. Только огромное изображение божества, с уходом незнакомца, словно съёжилось, потускло. Гнева не было и следа на грозном челе: что-то робкое, какое-то пугливое недоумение разлилось по всему изваянию.
И так это выражение навсегда и осталось на нём.
Тайна Юлия Фёдоровича
(Страница из детских воспоминаний)
У Юлия Фёдоровича была тайна — это вне всякого сомнения. Нас, детей, было пятеро, и мы все отлично знали, что Юлий Фёдорович человек таинственный. Хотя он и не носил чёрного плаща со шпагою (что, по нашим понятиям, каждый человек, имевший адские откровения, должен был делать), но зато лицо его было положительно таинственно. Он был у нас гувернёром, очень милым и хорошим гувернёром, и мы его ужасно любили. Он был очень весёлый немец; несмотря на шестьдесят лет, он прыгал за нами по саду, как жеребёнок, зарывался в сено с головою и вылезал из копны на четвереньках, играл на гребёнке вальсы, сам танцевал, показывая, как танцуют в Риге, — ну, словом, общий был любимец. Но как только наступал четверг, он делался торжественно-серьёзным: он надевал, после утренних классов, чистые воротнички и рукавчики, приглаживал фиксатуаром цыплячий пух, росший у него на затылке, брал в руки палку и исчезал до обеда. У него выговорено было это время, и никакая погода, никакая слякоть, никакой мороз не могли остановить его. Возвращался он необыкновенно весёлым, несколько краснее обыкновенного, начинал дурачиться и шалить напропалую, пускать необычайных величин змеев, устраивать торжественные шествия с фонарями, или учить кошку прыгать через обручи.
Куда он скрывался? Старая няня говорила, что он ходит к «своим немцам» в гости. Почему же он ходил так ненадолго, и главное — по будням, перед обедом. Ну, какие же немцы в будни, перед обедом, станут ходить друг к другу? И отчего он возвращается таким весёлым. Сестра моя Катя решила, что его кормят где-то молочною лапшою, которую он очень любит, от того он так и весел.