— Меня папочка прислал, он велел, чтоб я вас… — начала она, да вдруг поправилась, — я хотела заехать, поблагодарить вас за вашу рецензию… что вы напишете… Вы так хорошо отзывались вчера обо мне.
— Да кто же может про вас дурно отозваться? — возразил Веркутов, — про хорошеньких, молоденьких актрис ни один рецензент дурно не отзовётся.
Она вдруг вспыхнула, кровь горячими потоками залила ей щёки.
— Неужели же я такая бездарность? — сказала она, и слёзы зазвенели в её голосе.
— Сохрани Бог! — воскликнул редактор, ловя её руку и целуя. — Да ведь вы же, наконец, знаете моё мнение о вас. В вас пропасть таланта, бездна. Я уверен, что со временем вы будете украшением нашей казённой сцены. Вот здесь (он показал на Ракитина) — сидит ваш поклонник: он тоже в восторге от вашей игры и вашего голоска.
Она потупилась. Ракитин ласково посмотрел на неё.
— Вы мне ужасно понравились, — подтвердил он. — В вас столько жизни и простоты.
Она покраснела ещё больше.
— Я театральный сторожил, — подтвердил Веркутов, — и я не запомню такого колоссального успеха при дебюте. И одно, одно единственное мнение у всех…
— Ах, ко мне очень снисходительны, очень! — совсем по-детски сказала она. — Вы приедете в воскресенье на второй мой дебют? И вы тоже?
Ракитин сказал, что приедет, и всё смотрел на её маленькое розовое ушко без серьги, что мягко круглилось между крутившихся прядей волос.
— Что ваш папа делает? — полюбопытствовал Веркутов.
— Папочка? Да ничего, как всегда. Ах, как он боялся за мой вчерашний дебют! Он очень добрый. В воскресенье опять будет для него мука. А как страшно выходить на большой сцене!.. Я вчера три раза пред спектаклем плакала… Пред самым выходом никак не могу вспомнить первых выходных слов. Режиссёр меня толкает: «Выходите», — а я боюсь. Ужас что такое!.. Вот теперь при одной. мысли меня бьёт лихорадка.
— Не хотите ли нюи? — внезапно предложил редактор.
— Что вы, что вы! — законфузилась она. — Я не пью вина. Да я к вам на минутку, мне пора.
— Посидите, куда вы…
— Нет… я вот вам привезла билет.
Она вынула из крохотного портмоне синенькую бумажку, сложенную вчетверо.
— Вы уж будьте добры приехать: это крайнее кресло.
— Непременно, непременно. Ну что, скажите, антрепренёр ваш?
— Ах, всё тот же!
И она вдруг рассказала про антрепренёра анекдот весьма двусмысленного свойства, но рассказала с таким невинным, детским видом, что вышло даже мило. Да и самое лучшее что в ней было, это какая-то детская чистота. Грех не мог коснуться её: она, казалось, вся была соткана из этой чистоты и свежести…
Ракитин воротился домой под странным впечатлением. Давно уж этого с ним не было. Он видел второй раз эту девочку. Ничего умного, выдающегося она не сказала, а между тем в ней было что-то такое, что заставляло о ней думать и думать постоянно. Чем-то милым, давно отжитым пахнуло. Молодые, горячие грёзы растут и крепнут. Глаза застилаются словно дымкой, на лоб надвигаются складки, и дышится как-то чаще, порывистее, чем всегда. Комната окрасилась радужным цветом, и блеск его так и остался. Волшебный фонарь, неведомо какой и откуда, наводил свои узорные тени всюду, куда ни упадал его взгляд. И так хорошо-хорошо стало…
Он страдал полным сознанием одиночества, тем сознанием, которое охватывает человека, привыкшего с детства к семейной жизни и осуждённого на одинокую старость. Точно он брошен, забыт всеми. Где, куда девались те люди, что составляли когда-то жизнь его, радости, горе? Их словно ветер развеял. Нет их, — и так пусто, так пусто вокруг. Он рвался куда-то, к какому-то свету, к какому-то выходу. Когда он в первый раз увидел Эрде, ему показалось что-то похожее на проблеск вдали. Он отлично сознавал, что ничего особенного в ней нет: она не особенно хороша, вероятно не умна и уж конечно лишена всякого образования. И всё-таки, несмотря на эту логику, его манило, влекло к ней…
Он поехал на её второй дебют. В душном театре было очень гадко; после летнего прозрачного вечернего света невыносимо скверно чадила керосиновая рампа. Оставалось удивляться, как могла сойтись эта разномастная толпа в этот барак, чтобы дышать воздухом, пропитанным углекислотой и копотью, вместо того чтобы гулять в душистом парке. Взвизгивание скрипок и красная колыхавшаяся занавесь могли быть милы разве одним завсегдатаям оперетки, которые, вытянув непомерные воротнички, стояли у барьера первого яруса, громко разговаривая и посматривая в ложи подмалёванных барынь, выставивших себя на выставку. Публика входила довольно лениво, словно делала кому одолжение своим присутствием. Кривоногий капельдинер нахально отрывал уголки билетов. «Ну, я приехал потому, что она мне нравится, — думал Ракитин, — а этот весь сброд здесь зачем?»
Он терпеливо поворачивал голову направо и налево. Маленький, седенький старичок, редактор большой политической газеты, прошёл во второй ряд и тотчас заговорил с полковником, который, мило осклабившись, наклонился к нему с высоты гренадерского роста. Известная драматическая ingenue[5] поместилась в ложе с каким-то солидным господином, обладателем непомерных усов. Мохнатый капельмейстер вертелся на стуле и поглядывал на публику. Впечатление давалось не то клуба, не то балагана, не то какого-то провинциального захолустья. Во всяком случае, всем было очень скучно, все чего-то ждали, что их может развеселить, только уж отнюдь не той оперетки, которую собрались слушать.
Сотрудник в клетчатом шарфе подошёл к Ракитину почему-то в резиновых калошах, хотя погода была совершенно сухая.
— А я не знал, что вы любитель Буффа, — сказал он, хотя решительно не мог знать и противного. — Скажите, чем вчера кончилась история с Талалаевым?
— А право не знаю, — ответил Ракитин.
— Я думаю, Веркутов сорвал шерсти клок, так и надо с паршивых собак. Это коровы дойные: кто может тот и дои, и дои их.
— Что он вам сделал? За что вы на него так озлоблены?
— На Талалаева? Капиталист — брюхач! Всех бы их, собачьих детей, в бараний рог!
Ракитин оглянулся, ему очень не нравился жаргон собеседника, особенно здесь, в театре.
— А если бы вы случайно сделались капиталистом, так и вас туда же?
«Сотрудник» изумлённо посмотрел на него.
— Да откуда же мне сделаться капиталистом, что вы бредите! — возразил он, и мягко ступая калошами, отошёл куда-то в сторону.
В антракте Веркутов дотронулся до плеча Ракитина.
— Пойдёмте к «папочке».
У выхода из театра в сад их дожидался старичок лет за пятьдесят, гладко бритый, с улыбающимся ртом и двумя чёрными зубами любопытно выглядывавшими оттуда. Глаза у него были серенькие, масленые. Ходил он приятно пошаркивая и изгибаясь, как в старину ходили в контрдансе. От него сильно пахло камфарой: должно быть сюртук его висел где-нибудь в шкафу, тщательно запакованном от моли. Он совсем расплылся от восторга, когда его представили Ракитину.
— Очень, очень рад знакомству, — каким-то носовым голосом заговорил он, вроде того как говорят заспавшиеся, только что проснувшиеся люди. — Моя дочь должна считать за честь… Вот господин Веркутов был настолько благосклонен, что соблаговолил отозваться сегодня о моей дочери в самых лестных выражениях…
Он всё шаркал и даже немного приседал.
— Я так забочусь, так, знаете, принимаю к сердцу её карьеру. Ведь кроме её у меня никого нет.
Он вынул платок и собирался заплакать, но это у него не вышло, и он вместо того высморкался.
— И вдруг сегодня в газете такой по-охвальный отзыв господина Веркутова. Я был тронут, тронут до глубины души.
Он поймал руку Веркутова и стал с остервенением её трясти, схватя в обе ладони. Веркутов принял это как должную дань и даже не улыбался…