Выбрать главу

Он подошёл к ней, она открыла глаза и таким широким взглядом посмотрела на него. Он также ласково и ей улыбнулся.

— Нездоровы?

— Да.

— Ну вот помолимся…

Он совсем изнеможённый опустился на стул.

— Устал я, — проговорил он, опуская голову и кладя руки на колени.

Пока приносили воду в миске и полотенце, его не тревожили, он сидел недвижно. И только словно из приличия спросил у Нины:

— А вы из далека?

— Из Киева.

— Замужем там, сюда навестить своих приехали? Так должно быть?

«Почём он знает? — подумала Нина. — Впрочем, это так возможно, такой вопрос обыкновенный».

— Да, батюшка… А вот сестра…

— Она девица, — утвердительно сказал он. — Вижу, что больна. Ну, приступим.

Он взял Зою за руку.

— Встаньте!

Она опять открыла глаза:

— Я не могу.

Он положил ей руку на голову, она вздрогнула, румянец вдруг заиграл на её щеках.

— Встаньте!

Сколько силы, сколько мощи, сколько уверенности в этом «встаньте!» Тут нет сомнений, тут нет возможности не подчиниться.

И под строгим взглядом священника, она приподнимается с дивана. Она судорожно опёрлась рукою, сделала сильное, порывистое движение и — встала.

Она стояла, точно подняла её не своя сила, а та, что влилась в неё от рукоположения. Она стояла, как во сне. Но она понимала, что надо молиться, и она молилась.

Тот же голос, что разносился по церкви, раздался теперь тут, в этой маленькой, тесной комнатке. И опять почувствовалась сила, какая-то совсем неземная, нечеловеческая сила в этом служении. Он знает, что значит вера, он знает, что значит «стучите и отворится». Он просит со всем пламенем вдохновенного порыва, он просит «об исцелении недужной», он верит, что исцеление дастся, веровать только надо, веровать только твёрдо. «Чтобы общность в молитве была», — как сказал он. Надо, чтобы все, все, кто тут в комнате желали одного, и того же. И исцеление будет.

И чем дальше служба, тем больше восторга в отце Алексее: он в экстазе, в полном экстазе. Он не здесь; он где-то далеко отсюда. Он порывисто, сильно погружает крест в воду, и он знает, он хорошо знает, что от этого вода получит целебную силу. И мокрым крестом он благословляет молящихся, и даёт лобызать его, и снова возлагает руки на них.

Зоя со стоном падает к его ногам, но он говорит: «Встаньте», и опять она встаёт.

Он смотрит на неё, и глаза его заволакиваются какою-то дымкою.

— Тяжело вам было, — говорит он, — тяжело терять, что мы имеем, но это всё преходяще…

И ещё грустнее делаются его глаза.

— Батюшка, — говорит Нина, провожая его, — батюшка, чем же это всё кончится?

— Никто, как Бог, — отвечает он, дотрагиваясь до её головы, и опять этот ток, этот страшный ток пробегает…

Он ушёл, и вся комната наполнилась тою же таинственную силою. Кажется, самые вещи, до которых он дотрагивался, и полотенце, и этот стул, на котором он сидел, всё это точно жжётся, точно искры выделяет… Что это? Откуда это?..

* * *

Опять море, опять волны, ещё грознее, ещё угрюмее, чем вчера. Голова горит, лихорадочная дрожь. Зоя хорошо доехала до парохода, твёрдо вошла в каюту. Но чем дальше подвигаются они, тем более слабеют силы. Глаза закрылись, уста недвижны, мертвенная бледность разлилась по лицу. Пассажиры хлопочут: говорят, что надо будет тотчас по приезде достать карету. Что же это: конец, или кризис, поворот к лучшему?..

Трудно сказать, но во всяком случае исцеление…

1885 г., ноябрь.

Соловьи

(Из весенних сказок)

Такая дружная весна пришла ранняя, тёплая. Живо стаяли снега, сбежали вниз по гранитным уступам прибережных скал. Старый мох заблестел на солнце. А солнце горячее, радостное, ласкающее. Старые сосны и ели тихо бормочут что-то про себя, — и не разберёшь, рады они или не рады весне. Зато рябины, берёзы, тополи, клёны, липы — те живут всем существом своим: расправили в тёплом воздухе ветви и покрылись, как пухом, золотисто-зелёными прозрачными листьями.

Под крутыми обрывами утёсов ещё лежат твёрдые льдины: солнечный луч не может добраться до них, согреть, призвать к жизни этот уголок; здесь пахнет сыростью, склепом, могилою. А наверху цветы, яркие, пёстрые, на верху поют птицы, наверху жизнь кипучая, молодая.

Часто на камне, у самой воды, сидят молодые монашки и задумчиво смотрят на бесконечную гладь озера. Вода не шелохнёт — ни струйки, ни всплеска. Далеко к горизонту убегает широкое раздолье; из-за горизонта вьётся какой-то, едва заметный, дымок. Жемчужные тёплые тучки тают в воздухе. Ветерок с запада набежит перед закатом, свежий такой, влажный. Кровь движется скорее, глаза ярче; даже у старого игумена, на его морщинистых щеках, заиграл не то загар, не то румянец. Томление какое-то охватывает всех, безотчётное беспокойство.

Монастырь купается в весеннем, солнечном разливе. Кресты, как свечи, теплятся над куполами. Живопись словно ярче стала, веселее, и даже те черти, что намалёваны по бокам главных ворот, даже они словно переменились к лучшему, и как-то добродушнее поджаривают нераскаянных грешников. И в главный собор пробрались золотые лучи и озарили его мрачную внутренность. Мощи угодников, покоящиеся в чудесных раках, тоже пригрелись, хотя и лежат также сурово, торжественно, как и зимою. Порою через открытое окно хлынет молодая струя полного сиренью воздуха, шевельнёт золотыми покровами, и замрёт, будто испугавшись своей игривости, своего веселья в этом таинственном углу собора, где спят священные останки чего-то давно отжившего, прошлого.

Вокруг, по островам, какое веселье! Олени, колыхая своими рогами, бродят по тенистым полянкам. Лисица, как золотисто-бурый мячик, быстро прокатывается в высокой траве на своих низеньких лапках, изредка замирая и хищно-ласковым взором поглядывая на простодушных птиц, слишком низко от земли усевшихся на кусте калины. Иногда из-под куста выпрыгнет заяц и помчится, высоко вскидывая задние ноги, куда-то в лес. В траве журчанье и стрекот, в листве — беспрерывное пенье… И все живут полною, живою жизнью, держатся друг возле друга, опьянённые истомою весны, справляют её чудный праздник, не стесняясь тем, что эти острова святые, что устав здесь строгий, неуклонный…

* * *

К весне игумен делается всегда строже, взыскательнее. Он дольше остаётся на молитве. Из-за высоких кустов сирени, что насажены у него в садике перед кельею, долго-долго по вечерам можно видеть через окно, перед лампадою, его приподнятый профиль, закрытые глаза, слегка вздрагивающую седую бороду. Иногда голова пропадает на несколько мгновений, — он творит земные поклоны. Потом снова он появляется в окне, и опять, в прежнем положении, беззвучно шевеля губами, стоит на том же месте.

Душно. Цветы как-то сильнее пахнут, чем всегда. Ночь северная, светлая, дымчатая, голубовато-прозрачная. Золотисто-пурпурный отблеск зари и в полночь сияет над озером. Только в сером ароматном лесу темно, и не спит он: слышно, что каждый куст, каждое дерево, каждая травка кишат мириадами живых существ, — они и плодятся, и любят, и умирают; битва жизни отчаянная, упорная. Зато как в обители тихо!

Кончил молиться архимандрит, склонил свою усталую голову на подушку, вытянул своё старческое тело на жёстком ложе. На его тихий оклик проворно скользнул в горницу белобрысый послушник прибрать одежды и взять обувь. Мальчик не заспанный, не сонный, как зимою, когда его еле-еле можно было докликаться. Он за дверью давно уже ждёт этого зова: ему так хочется на воздух, подышать на свободе, уйти из кельи, едва задремлет владыко.

Он повесил рясу на гвоздик в сенях; бросил в угол сапоги, и надвинув чёрную шапочку на брови, выбежал в садик. Хорошо, привольно…

А давно ли зимняя вьюга гуляла по этому садику, мела сухим снегом по открытой равнине озера; давно ли волки стаями перебегали по льду с далёкого берега и выли по ночам на соседних островах? Несколько недель всего прошло, а какая разница!