— Что, правда?
— Правда! А если ты к ней до такой степени проникся, чего ж ко мне ее направил? За каким лешим? Чтобы она в моей спальне проблевалась, а не в твоей? А мне еще и отмывать эту нежить пришлось, как долбанной самаритянке… Нет, если нравится, забирай! Дело вкуса! Можешь прямо здесь понекрофилить: уж прости, что одеть ее поторопилась. Ну, справишься как-нибудь. Только я на это смотреть не стану. Я ухожу!
— Алена, я не хочу, чтобы ты уходила. Давай во всем разберемся…
— Не буду я ни в чем больше разбираться! С меня хватит! Я ухожу.
— Алена…
— Я ухожу! — еще раз повторила она, не двигаясь с места и отрешенно глядя в окно, на освещенные солнцем верхушки деревьев и нескончаемую вереницу машин вдалеке. — Выбора нет. Все кончено! Ничего не было… И уже не будет. Ничего не будет… Господи, как же так… За что? Это же не я — она во всем виновата…
Я застыл, позволяя сестре остаться наедине с тем, что происходило в ее голове, но в этот момент, вероятно, услыхав последние слова своей обвинительницы, Вика сползла на пол и очень тихо, очень неброско, делая это исключительно для себя самой и зажав собственные уши, будто не зная, как еще приглушить струны, затронутые внутри нее, властному звучанию которых, по-видимому, никак нельзя было не ответить и чьему голосу невозможно было не вторить, заскулила.
— О, боже! — Алена о́прометью бросилась из кухни.
С болью оглянувшись на Вику, я последовал за сестрой. В прихожей Алена сломя голову пролетела мимо своей сумочки, вспомнила о ней уже на пороге, вернулась обратно, грубо оттолкнув меня плечом, поддела сумочку, подхватила с пола кроссовки и, не обуваясь, принялась ломиться в дверь, которая никак не хотела поддаваться ее усилиям.
— Алена, останься! — я взял ее за локоть, от чего кроссовки и сумочка с шумом попадали вниз. — Если уйдешь сейчас, то ты пожалеешь, поверь мне. Даже когда убедишь себя, что другого выбора не было, все равно не перестанешь жалеть. Потому что никогда не сможешь уверовать в это до конца. Потому что день за днем ты станешь возвращаться мыслями на эту кухню и думать о том, что другой выбор был. Он всегда существует. Просто ты его не сделала. А твой выбор, который казался единственным, в итоге сделал тебя.
— Митя, я не могу, — сестра машинально подняла свои вещи и, выцарапав из кармана телефон, снова повернулась лицом к двери. — Не могу остаться. Поздно — меня здесь уже нет… Я обязательно об этом пожалею, но я как-нибудь переживу… Не волнуйся, ты ни в чем не виноват. Это я виновата. Бесконечно виновата: перед тобой и даже перед ней… Но я знаю, что с виною я справлюсь, а вот с тем, от чего ухожу — никак. Для меня это слишком дорого. Я не готова платить… Открой мне дверь, пожалуйста… И еще! Не вздумай обнять меня сейчас… Эд? Я выхожу… Нет, я сама спущусь, на лифте… На лифте! Глухой, что ли?…А мне плевать, что их четыре: как-нибудь встретите, надеюсь… Короче, знаешь, как говорится: поймаете — я ваша. Все! Разговор окончен!
Алена ушла, а я, защелкнув за нею замок, с минуту проторчал на месте, бессмысленно уставившись на стоптанные кеды, аккуратно стоявшие там, где оставила их Вика. Невысокие, полностью зашнурованные, они явно претерпели не одну стирку, а вместо стелек, насколько я мог судить, в них по какой-то причине помещались женские прокладки, тоже порядочно стоптанные, на мой взгляд. Сделав это бытовое наблюдение, я собрался было осмотреть Викину спортивную кофту, висевшую здесь же, в прихожей, но поймал себя на том, что попросту тяну время. Было страшно возвращаться на кухню одному, без сестры, которая служила мне если не опорой, то хотя бы довольно действенным раздражителем. Без нее, без этого привычного стрекала у меня начисто опускались руки. Вместе с тем я чувствовал настоятельную потребность вернуться. Мне хотелось вновь взглянуть на странную незнакомку, брошенную лежать пластом на белом мраморе, в безлюдной комнате, под пустым и бездушным белым потолком. Право, не знаю, на что я рассчитывал, на что возлагал надежду. Разве что на Огневидную икону Божией Матери, которую моя верующая по воскресеньям сестра с любовью примагнитила к холодильнику… Шервудский листок все еще сохранялся в моих пальцах и, взявшись покрепче, я для чего-то прикоснулся губами к его высохшим мощам, все еще пахнувшим прошлогодним английским ветром и первосортной немецкой типографией…
Вступив на кухню, я первым делом подошел к столу, опустил на него листок, еще раз пробежался глазами по его причудливому узору и лишь затем посмотрел вниз, на пол. Вика по-прежнему лежала ничком, спрятав лицо в ладони, и несомненно плакала, но так, что мне сделалось жутко: она плакала безудержно, сотрясаясь всем телом, но совершенно беззвучно, словно героиня немого кино — какая-нибудь Вера Холодная, от чьей неистовой скорби меня отделяет непроницаемая плоскость экрана и вдобавок целое столетие. Бездна чувств, шквал сострадания и — сто с лишним причин остаться всего только зрителем. Ведь нет ни малейшей возможности донести свое душевное участие до его недосягаемого источника и при этом его единственной достойной цели. Нет ни единого шанса помочь… Я присел рядом и осторожно погладил Вику по голове. От девочки несло каким-то лекарственным запашком, что заставило меня с нехорошими мыслями покоситься на валявшуюся поодаль аптечку.