Поезд замедлил ход. Кто-то в темноте визгливо выкрикнул названые станции. Новый пассажир, решив, что купе свободно, рывком открыл дверь и, чертыхнувшись, захлопнул её.
Порыв ледяного ветра прошёл по их лицам.
Антуан повернулся к священнику, теперь он с трудом различал его черты, так как фонарь почти погас.
Аббат молчал.
Тогда снова заговорил Антуан, но уже более спокойным тоном:
— Так можно ли, по-вашему, это наивное верование ребёнка назвать верой? Разумеется, нет. Вера — она приходит позже. Вырастает совсем из других корней. И могу сказать, что как раз веры у меня и не было.
— Правильнее, вы не дали ей расцвести в вашей душе, хотя она была к этому прекрасно подготовлена, — возразил аббат, и голос его внезапно дрогнул от негодования. — Вера есть дар божий, как, скажем, память, и она, подобно всем прочим дарам божьим, нуждается в том, чтобы её развивали… А вы… вы!.. Как и многие, вы пошли на поводу у гордыни, у духа противоречия, у суетных притязаний свободомыслия, соблазнились возможностью взбунтоваться против установленного порядка…
Но аббат тут же раскаялся в своём праведном гневе. Он ведь твёрдо решил не давать вовлечь себя в религиозные споры.
Впрочем, его ввёл в заблуждение тон Антуана; аббат предпочитал сомневаться в полной искренности своего собеседника, не смущался ни едкими репликами, ни этими чуть ли не весёлыми нападками, тем более что во всём этом пыле чувствовалась несколько вымученная бравада. Уважение, которое он питал к Антуану, не то чтобы поколебалось, в это уважение прокралась надежда, да нет, уверенность, что старший сын г‑на Тибо не будет держаться своей жалкой, чересчур уязвимой позиции.
Антуан задумался.
— Нет, господин аббат, — ответил он спокойно. — Всё это получилось само собой, без всякого предвзятого намерения бунтовать, без всякой гордыни. Даже помимо моего сознания. Насколько я припоминаю, я после первого причастия начал смутно ощущать, что во всём, чему нас учили о религии, есть нечто, — не знаю, как бы лучше выразиться, — смущающее, что ли, тревожащее, что-то тёмное, и не только для нас, детей, но и вообще для всех. Да, да, и для взрослых тоже. И даже для самих священников.
Аббат, не удержавшись, развёл руками.
— О, конечно, — продолжал Антуан, — я не ставил под сомнение, да и сейчас не ставлю искренность знакомых мне священнослужителей, ни их религиозного рвения или, вернее, потребности в нём… Но и они сами, во всяком случае, на мой взгляд, с трудом, на ощупь пробирались в потёмках, с чувством некоей пусть неосознанной неловкости, кружили вокруг этих сокровенных догм. Они возвещали. Но что возвещали? То, что им самим возвестили. Разумеется, они не сомневались в тех истинах, которые передавали людям. Но внутреннее их убеждение, было ли оно так же сильно, так же непоколебимо, как то, что они возвещали? Поэтому меня не слишком-то легко было убедить. Надеюсь, я не шокирую вас? А материал для сравнения нам поставляли наши школьные учителя. У них, признаюсь, была более твёрдая почва; их отрасли знания имели более прочный «фундамент». Учили нас грамматике, истории, геометрии, и у нас у всех создавалось впечатление, что они полностью понимают то, чему учат.
— Следует, по-моему, сравнивать лишь то, что сравнимо, — поджал губы аббат.
— Но я же не говорю о сущности, о предмете преподавания: я имею в виду лишь отношение наших учителей к тому, что они нам преподавали. Даже когда их наука не всё могла объяснить, они вели себя так, будто ничего в этом подозрительного нет: они не боялись выставить на свет свои колебания, даже неосведомлённость. И, клянусь вам, это внушало доверие; не могло пробудить даже самой мимолётной мысли о том, что здесь… передержка. Нет, «передержка» не совсем точное слово, и уверяю вас, господин аббат, по мере того как я переходил в старшие классы, наши законоучители внушали мне всё меньше доверия, как раз того доверия, которое я, безусловно, испытывал к университетским профессорам.