Антуан на цыпочках приблизился к двери. Тишину нарушал жиденький голос старушки Мадемуазель:
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун,
Моей любви ты служишь,
Как целый табун!
Для моей Розины поскорей,
Для ее испанских очей
Гоп, гоп! Быстрей скачи,
Она ждет нас с тобой в ночи!
Тут Антуан услышал голос отца, и он, этот голос, подобный дребезжащему жужжанию шмеля, подхватил:
Она ждет нас с тобой в ночи.
Тут снова вступила дрожащая флейта Мадемуазель:
Смотри, какой цветочек
Сверкает так светло,
Сорвем его, дружочек,
Венчаем ей чело.
Сорву-то я, а сжуешь ты
(Вкусы ведь у каждого свои).
- Вот оно! - торжествующе воскликнул г-н Тибо. - А тетя Мария еще пела: "Ля-ля-ля, сжуешь ты! Ля-ля-ля, сжуешь ты!"
И оба дуэтом подхватили припев:
Гоп, гоп! Быстрей скачи,
Она ждет нас с тобой в ночи!
- Пока он поет, - шепнула сестра, - он ни на что не жалуется.
Антуан вышел с тяжелым сердцем.
Когда он проходил мимо каморки консьержа, его окликнули: почтальон принес несколько писем. Антуан рассеянно взял корреспонденцию. Мыслями он был там, наверху.
Резвая лошадка,
Трильби, мой скакун...
Он сам дивился тому, какие чувства возбуждал в нем сейчас больной. Когда годом раньше стало ясно, что Оскар Тибо обречен, Антуан, считавший, что никогда не испытывал в отношении его горячих чувств, вдруг обнаружил в своей душе любовь к отцу, даже бесспорную, озадачивавшую и, как ему самому казалось, совсем недавнего происхождения; и вместе с тем она походила на очень давнюю нежность, только она ожила перед лицом непоправимого. И чувство это еще усугублялось привязанностью врача, который долгие месяцы выхаживает своего уже обреченного пациента, один лишь знает, что ему уже вынесен приговор и надо поэтому как можно незаметнее подвести его к концу.
Антуан уже сделал несколько шагов по тротуару, как вдруг взгляд его упал на конверт, - он так и держал письма в руке.
Он остановился как вкопанный:
"Господину Жаку Тибо, 4-бис, Университетская улица".
Еще до сих пор приходил время от времени на имя Жака каталог или проспект от книготорговца. Но письмо! Этот голубенький конверт, этот мужской, - а может, женский? - почерк, беглый, вытянутый, какой-то высокомерный. Антуан повернул к дому. Надо сначала все обдумать. Он прошел к себе в кабинет. Но не сел, решительным движением распечатал конверт. С первых же строчек он почувствовал, что его как будто подхватило.
"1-бис, площадь Пантеона,
25 ноября 1913 года
Милостивый государь!
Я прочел Вашу новеллу..."
"Какую новеллу? Неужели Жак пишет?" И тут же уверенность: "Жив!" Строчки плясали перед глазами. Антуан лихорадочно поискал взглядом подпись: Жаликур.
"Я прочел Вашу новеллу с живейшим интересом. Впрочем, Вы, очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей alma mater, каким являюсь я, трудно принять безоговорочно..."
"Ага! Жаликур! Вальдье де Жаликур. Профессор. Академик!" Антуан отлично знал это имя, в его библиотеке даже было две-три книжки Жаликура.
"Впрочем, Вы, очевидно, догадываетесь, что старому воспитаннику нашей alma mater, каким являюсь я, трудно принять безоговорочно Вашу манеру как романиста, что противоречит и моему классическому образованию, и, вообще говоря, личным моим вкусам. Поэтому я не могу со спокойной совестью подписаться ни под формой, ни под содержанием. Однако должен признать, что эти страницы, даже там, где они граничат с преувеличениями, написаны рукой поэта и психолога. Читая Вас, я то и дело вспоминал, как ответил один мой друг, маститый музыкант, молодому революционному композитору (возможно, он из ваших), который показал ему свой опус, смелый до головокружения: "Унесите скорее прочь все это, сударь, а то, чего доброго, кончится тем, что оно придется мне по вкусу".
Жаликур".
Антуан почувствовал, что у него дрожат ноги. Он сел. Он не сводил глаз с развернутого листка, лежавшего перед ним на письменном столе. В сущности, тот факт, что Жак жив, не так уж его удивил: лично он не видел, какие причины могли бы толкнуть брата на самоубийство. Одно лишь прикосновение к этому письму сразу пробудило в нем охотничий инстинкт, и сразу в нем снова проснулся нюх ищейки, тот самый нюх, что тремя годами раньше месяцы и месяцы водил его во все концы по следу пропавшего, и его охватила такая любовь к брату, такая огромная, до потери дыхания, потребность увидеть его, что он сидел как пришибленный. Очень часто в последние дни, даже хотя бы нынче утром, он, стиснув зубы, боролся против чувства горечи, охватывавшей его при мысли, что ему одному приходится присутствовать при агонии старика отца. Так тяжело было это бремя, что невольно в душу закрадывалась злоба на брата, убежавшего из дома, покинувшего свой пост в такую минуту. Но это письмо!
Мелькнула надежда: найти Жака, рассказать ему все, вызвать его сюда! Не быть больше одному!
Он снова взялся за письмо: 1-бис, площадь Пантеона... Жаликур...
Быстрый взгляд на стенные часы, еще взгляд в свою записную книжку.
"Чудесно. Нынче вечером еще три визита. Один в четыре тридцать на улицу Сакс, этот пропустить нельзя, случай неотложный. Затем подозрение на скарлатину, улица д'Артуа: случай тоже очень серьезный, но о точном времени визита не договаривались. Третий - больная поправляется, можно повременить Он поднялся. - Первым делом на улицу Сакс. А оттуда сразу же к Жаликуру".
В пять часов Антуан был уже на площади Пантеона. Старинный особняк. Лифта нет. (Хотя ему так не терпелось, что он все равно не воспользовался бы лифтом.) Он стал подыматься по лестнице, перескакивая через три ступеньки.
- Господина де Жаликура нет дома... Сегодня среда. У него с пяти до шести лекция в Эколь Нормаль...
"Спокойно, спокойно, - твердил себе Антуан, спускаясь с лестницы. Времени как раз хватит, чтобы пойти поглядеть, скарлатина это или нет".
Когда пробило пять, он выскочил из такси у подъезда Эколь Нормаль.
Ему припомнилось, как после исчезновения брата он ходил сюда к директору; и еще тот летний, далекий уже, день, когда он вместе с Жаком и Даниэлем ждал в этом мрачном здании результатов вступительных экзаменов.
- Лекция еще не кончилась. Подымитесь на второй этаж, подождите на площадке. Увидите, когда будут выходить учащиеся.
Ни на минуту не стихавший сквозняк со свистом проносился под сводами, на лестнице, в коридорах. Электрические лампочки, скупо развешанные на солидном расстоянии друг от друга, горели тускло, как старинные кенкеты. Все кругом - и плиты пола, и арки, и хлопающие двери, и монументальная темная, сбитая каблуками лестница, и жирные от грязи стены, обклеенные рваными объявлениями, которыми играл ветер, - вся эта помпезность, тишина и мерзость запустения приводили на ум провинциальное, уже упраздненное аббатство.