Выбрать главу

А как поведешь себя тогда ты, Жан-Поль? Ведь трудно разобраться во всем этом. Каждый будет считать себя обладателем истины, и у каждого, как всегда, найдется своя панацея. Быть может, это будет эпоха анархии? Так думает Гуаран. Я – нет. Если анархия, то анархия только видимая, временная. Ибо не анархия будущее человечества, не может она быть его будущим, нельзя даже допускать такую мысль. Свидетельством тому – история. Единственное возможное будущее человечества – организация, каковы бы ни были неизбежные колебания. (Очень возможно, что эта война – решительный шаг если не к братству, то, во всяком случае, к взаимному пониманию. Приняв вильсоновский мир, Европа расширит свои горизонты; идеи человеческой солидарности, коллективной цивилизации заменят идею национализма и т.д.)

Во всяком случае, ты будешь свидетелем грандиозных изменений, коренной переплавки. И вот что я хочу тебе сказать. Мне кажется, что в ту пору общественное мнение, магистральные идеи, которые направляют его, будут иметь все возрастающее влияние. Будущее, очевидно, станет невиданно гибким. Значение личности возрастет. Настоящий человек сможет, как никогда раньше, громко сказать свое слово о нашем мире, и оно будет услышано; сможет участвовать в перестройке мира.

Стать настоящим человеком. Развивать в себе дееспособную личность. Остерегаться ходячих теорий. Так соблазнительно освободиться от слишком тяжкого бремени собственной личности! Так соблазнительно дать себя втянуть широкому движению коллективного энтузиазма! Соблазнительно верить, ибо удобно, в высшей степени комфортабельно! Сможешь ли ты противостоять искушению?.. Это будет не так-то легко. Чем запутаннее нам кажутся тропы, тем более склонны мы любой ценой выбираться из лабиринта, цепляясь за любую уже готовую теорию, лишь бы она успокаивала, указывала выход. Всякий мало-мальски убедительный ответ на те вопросы, которые мы ставим перед собой и которые не можем решить сами, предстает перед нами как некое убежище, в особенности если мы полагаем, что ответ этот одобрен большинством. Опасность первейшая! Крепись, отвергай штампованные формулы! Не позволяй завербовать себя! Пусть лучше терзания неуверенности, чем ленивое моральное благополучие, которое предлагают доктринеры каждому, кто согласен пойти за ними! Нащупывать путь самому, в потемках, не очень весело; но это меньшее зло. Худшее – покорно идти за тусклым светильником, который твой сосед выдает за светоч. Остерегайся! Пусть память об отце будет тебе примером! Пусть его одинокая жизнь, его беспокойная мысль, вечно ищущая мысль, будет для тебя образцом щепетильной честности по отношению к самому себе, примером правдивости, внутренней силы и достоинства.

Рассвет. Бессонница, бессонница…

(Я, кажется, впадаю в проповеднический тон, как только обращаюсь к Жан-Полю. Не употреблять всяких "остерегайся" и прочего.)

Стать "настоящим человеком"… Одно забыл объяснить ему – как это достигается!

Как это достигается?

В самом деле, я не знал настоящих людей, кроме своих собратьев по профессии. Впрочем, склонен думать, что поведение настоящего человека перед лицом событий, перед лицом реальности и случайностей социальной жизни не должно отличаться от поведения врача у постели больного. Важно одно: свежесть взгляда. В медицине годы учения, знания, почерпнутые из книг, очень редко могут пригодиться для решения новых проблем, перед которыми оказывается врач в каждом данном случае. Всякая болезнь, а равно также и всякий социальный кризис, всегда предстает как первый случай, не имеющий прецедентов; как случай исключительный, для которого всякий раз нужно изобретать какие-то новые способы врачевания. Чтобы быть настоящим человеком, нужно обладать богатым воображением…

Воскресенье, 8 сентября, 18.

Сегодня утром, проснувшись, отхаркнул сгусток около девяти сантиметров. Велел передать его Бардо для анализа.

Перечел то, что писал сегодня ночью. Был удивлен, что могу еще временами испытывать интерес к будущему, к людям, которые будут жить после меня. Неужели это только ради Жан-Поля?

Подумав, пришел к убеждению, что интерес этот возникает сам собой и довольно стоек. И, напротив, мое удивление по этому поводу – результат умственного напряжения, постоянного изучения самого себя за последнее время. В самом деле, я не могу не думать о будущем. Это для меня, как и прежде, постоянная деятельность ума, и притом совершенно естественная… Странно!

Перед завтраком.

Вспоминаю газетную заметку, которая когда-то поразила Филипа. (Один из наших первых внепрофессиональных разговоров. Я только что начинал работать с ним.) В этой заметке речь шла о преступнике, приговоренном к гильотине, который, когда его привезли на место казни, стал вырываться из рук палача и крикнул прокурору: "Не забудьте о моем письме!" (Сидя в тюрьме он узнал, что его любовница была ему неверна, и в утро своей казни написал судьям письмо, где признавался еще в одном своем преступлении, не раскрытом властями, в котором была замешана также и эта женщина.)

Мы никак не могли понять. До последней секунды так страстно интересоваться земными делами! Филип объяснял это почти полной невозможностью для большинства людей "представить себе реально" небытие.

Сейчас эта история не так уж меня удивляет.

9 сентября.

Скверный вкус во рту; к чему еще и эта мука! Никогда я не верил в креозот, он напоминает кабинет зубного врача, от него только лишаешься последнего аппетита.

После обеда, в саду.

Написал сегодня утром число, 9 сентября, и вдруг вспомнил: сегодня вторая годовщина Ревиля.

Вечер.

Прожил весь день в мыслях о Ревиле.

Наш приезд на закате. Устройство санитарного пункта в часовне. Развалины деревни. Накануне немцы выпустили двести снарядов. Непроглядная тьма, и в ней взлетают к небу осветительные ракеты. Командный пункт, полковник, исполняющий обязанности командира бригады, устроил свой КП в доме, от которого остались три полуразрушенных стены. Грохот семидесятипятимиллиметровок, установленных в лесу. Обломки крыши, лужа. Красная разорванная перина на земле, как раз в том месте, где меня ранило на следующий день. Обломки, высохшая грязь, земля, изрытая колесами обозов. И пригорок за деревней, пригорок, который был виден сквозь разбитые цветные стекла часовни, с пригорка пачками спускались к нам раненые, белые от пыли, прихрамывая и, как всегда, тихие, с отсутствующим взглядом. Мне хорошо запомнился этот пригорок, черный на горящем, как будто в отблеске пожара, небе, истыканный кольями с колючей проволокой, которые склонялись к земле, словно сбитые напором циклона. И слева старая мельница, рухнувшая на крылья, похожая на сломанную игрушку. (Почему-то приятно описывать все это. Спасти от забвения? Для чего? Для того, чтобы Жан-Поль знал, что однажды утром в Ревиле дядя Антуан?..) В часовню к ночи набилась уйма народу, Стоны, ругань. Груда соломы в глубине, там, где складывали мертвых вперемежку с полумертвыми, которых нельзя было эвакуировать. Фонарь на алтаре. Свеча в бутылке. Свод с причудливым хороводом теней. Вижу стол, доски, положенные на два бочонка, простыни, вижу так ясно, как будто я успевал тогда наблюдать и запоминать. Моя тогдашняя энергия! Чудесное полуопьянение, наслаждение своим искусством, рабочий порыв. Действовать быстро. Владеть собой совершенно. Зрение, осязание, все чувства в удивительной готовности к действию; всем телом, до кончиков пальцев, управляет напрягшаяся воля. Притом какая-то грусть и вместе нечувствительность, как у автомата. А поддерживала цель, дело, которое надо было делать. Ничего не слушать, ничего не видеть, целиком уйти в свое дело. И делать точно, споро, не торопясь и не теряя ни секунды, рассчитывая все движения, необходимые для того, чтобы вот эта рана была обработана, вот эта артерия зажата вовремя, вот этот перелом иммобилизирован. Следующего!

Уже менее отчетливо помню навесы, сараи по другую сторону улочки, где носилки с ранеными ставили просто на землю. Но самую улочку помню очень хорошо, помню, как мы прижимались к стене, спасаясь от пуль. И до сих пор в ушах стоит тоненький свист и сухое щелканье пуль о глиняные стены. И безумные глаза маленького небритого майора с рукой на перевязи; здоровой рукой он все время водил у виска, будто отгонял рой насекомых: "Здесь много мух. Так много мух!" (И вдруг я вспомнил старого бородача-добровольца, полуседого, который работал с нами в госпитале в Лонпре-ле-Кор-Сен, его унылую физиономию; достаточно было послушать, как он говорил раненому, снимая его с носилок: "А ну-ка, парень, слазь, за тобой пришли!" – чтобы угадать в нем парижского рабочего.)