– Что происходит? Революция, конечно, Борис. Народ восстал. Нет больше у него сил терпеть. Не хочет. Царский манифест, о котором ты говоришь, оказался филькиной грамотой, не в обиду вам будь сказано, Филипп Иванович. Рабочие сразу это поняли. Знаешь, что они о нём поют:
Правда, хорошо? Лучше и не скажешь. Вся суть манифеста – в двух словах. Верно и сильно! Потом правительство испугалось, начались аресты, репрессии, арестовали Петербургский Совет рабочих депутатов. Москва ответила всеобщей забастовкой. Боря, – помолчав, тихо продолжала Оля, – я познакомилась с интересными людьми через Клавочку Страхову и Наташу, моих подруг по женским курсам. Помнишь, я о них рассказывала? Они себя называют большевичками. Если бы ты знал, что это за люди! Смелые, отважные, честные, как они преданы своему делу, как верят в него! – Ольга Семёновна повернула порозовевшее от волнения лицо к Блохину: – Знаете, Филипп Иванович, этим людям нельзя не верить. Они – сильные. Будущее принадлежит им. Я это отчетливо поняла.
– Эх, милая Ольга Семёновна, это-то мы давно поняли, кому можно верить, а кому нельзя. Мы люди простые и ошибаться не имеем никакого права. А вот то, что и вы это поняли, очень даже для нас приятно. Выходит, правда-то не только нашему брату нужна. Выходит, что в нашем полку прибыло.
Глаза Блохина тепло остановились на лице маленькой учительницы. Он с удивлением для себя отметил, как изменилась она вся, эта маленькая, хрупкая женщина. Будто стала выше, строже, и голос стал звонче и увереннеё.
Внимательно смотрел на свою жену и Борейко. «Что-то в ней появилось новое… Вроде вся та же – милая, родная, добрая. И что-то новое. Что же? Да, изменились глаза. И не сами глаза, – глаза-то те же, голубые и ясные, – а выражение глаз. Не озорное, мальчишеское, беспечное. В них появилась какая-то зрелость, спокойная уверенность, будто она знает то, чего ещё не знает он, Борейко, и в то же время уверена, что он будет это знать, потому что это очень важно.
– Олечка, – Борейко взял её за руку, заглянул в глаза, – ты очень изменилась.
– Что, постарела? – лукаво сверкнув глазами, засмеялась Ольга.
– Нет, что ты! Ты красивая, даже ещё красивее стала. Но в тебе появилось что-то новое… Я даже не знаю, как это назвать, – новое выражение: что-то смелое, независимое. Что-нибудь случилось, девочка моя?
– Ничего не случилось, родной. Просто жить стало очень интересно. Помнишь, раньше, в Порт-Артуре, как было трудно, сколько вокруг было дикости, несправедливости и горя. Мы все это видели и страдали, потому что помочь ничем не могли. Стессель, Стессельша и вся эта компания были силой. А сейчас я знаю, что им пришёл конец. Да, да, не качай головой, пришёл конец, и в этом ты сам скоро убедишься.
Она встала, одёрнула туго облегающую её стройную фигурку кофточку, прошлась по комнате.
– А теперь уже поздно, давайте чай пить, и, пожалуйста, хватит серьёзных разговоров на сегодня. Я сейчас самая счастливая: ко мне вернулся ты, мой муж. Я тебя долго, очень долго ждала. И я хочу быть с тобой: смотреть на тебя, гладить твои волосы, целовать твои глаза. Понимаете, Филипп Иванович, я могу всё это исполнить. Не думать об этом, не мечтать, а просто подойти и обнять его, поцеловать. Это ли не счастье?
Она подошла к креслу, в котором откинувшись сидел Борейко, положила ему на плечи руки, прижалась щекой к волосам.
– Молодец вы, Ольга Семёновна. Как это хорошо услышать такие слова солдату. Дай-то бог и мне дождаться такого.
Он увидел, как Борейко своими огромными руками осторожно и нежно взял маленькие ручки жены и, поцеловав каждую в ладонь, благодарно прижал к глазам.
– И в самом деле, что это мы разговорились, как будто завтрашнего дня не будет. Муж с женой встретился, а я сижу, пень берёзовый, и уши развесил. А у самого дело. Знакомец тут есть у меня, я с братаном его в госпитале лежал. Умнейший был человек, да не выжил, болячка придушила. Вот, письмецо должен я передать братану да на словах кое-что. Борис Дмитриевич, вы меня уж отпустите денька на два.