Выбрать главу

Правда, в 1848 году о них говорили многие французские социалисты, и в программу германской коммунистической партии они перешли вероятно именно оттуда. Но все же в обиход французской социалистической мысли они вошли главным образом благодаря сен-симонистам.

Как мы уже говорили, особенностью сен-симоновской системы, отличающей ее от всех прочих утопий начала XIX века, является ее универсализм.

Общемировой характер капиталистического производства и международные лозунги, из него вытекающие, были гораздо яснее Сен-Симону, чем прочим утопистам. Но инициаторами и осуществителями экономического объединения мира опять-таки являлись выдающиеся «индустриалы», т. е. те именно люди, торговая конкуренция которых как раз и приводит к международным конфликтам и войнам между нациями.

Таким образом верная мысль — создание единой мировой экономической организации — превращалась в нелепость благодаря тому, что проводить эту реформу в жизнь должны были классы, органически ей враждебные. Чтобы развить этот лозунг и из утопии сделать его реальным требованием, нужно было понять мировой капитализм не в его мнимой гармонии, а в его действительных противоречиях, вскрыть постепенное нарастание этих противоречий и определить единственный общественный класс, способный преодолеть их путем революционного преобразования мирового социального строя.

Другими словами, призыв: «индустриалы всех стран, соединяйтесь!» нужно было заменить призывом: «пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это и сделали Маркс и Энгельс в «Коммунистическом манифесте».

Эти примеры, касающиеся наиболее важных сторон сен-симоновской системы, можно было бы дополнить целым рядом других. Учение Сен-Симона о замене политической организации общества («государства») организацией экономической, теории его учеников о преобразовании семейного быта, указания на анархию современного экономического строя, встречающиеся в «Изложении сен-симонистской доктрины», учение об объединяющей роли банков, выдвинутое Сен-Симоном и развитое его последователями, — все эти мысли не столько связные теории, сколько гениальные предвидения. Их нельзя было последовательно развивать, — их приходилось переделывать. Творческий гений Маркса и Энгельса сумел найти для этих «гениальных зародышей» настоящую питательную среду и, объединив их новой теорией общественных отношений, дал им возможность расти не в оранжереях фантастического утопизма, а на пажитях действительности. Таким образом марксизм сделал эти предвидения достоянием точной исторической науки, предварительно изменив их природу.

Сенсимонизм и русская общественная мысль

Сен-симонизм, оказавший такое большое влияние на французскую мелкобуржуазную интеллигенцию 30-х годов XIX века, не мог не затронуть и некоторые слои русского общества этого периода. В крепостнической России, отставшей от Западной Европы почти на столетие, слои эти были, правда, и немногочисленны, и мало влиятельны, но все же они существовали. Состояли они почти исключительно из образованной дворянской молодежи, хлебнувшей западной культуры, оторвавшейся от помещичьего уклада, но неспособной сколько-нибудь широко и глубоко подойти к социальному вопросу, поставленному на очередь западноевропейской действительностью. Из сенсимонизма эти культурные одиночки черпали не столько стремление к научному изучению общественных проблем, сколько сентиментальные симпатии к беднякам и смутную жажду социальных преобразований. Сенсимонизм давал им не построения, а настроения, но в условиях тогдашней российской действительности и это уже было немалой заслугой.

В самом деле, что могли дать этим юнцам с благородными мыслями и возвышенными чувствами сен-симоновские идеи о всеобщем распространении индустриальной системы, об отмирании государства, о значении банков и кредита, об ассоциациях, об исторической необходимости? Индустриальная система была им известна разве только по крепостным фабрикам, государство являлось в облике николаевского жандарма, банки, в европейском смысле этого слова, почти не существовали, с историей собственной страны можно было познакомиться только по карамзинской «Истории государства российского». Трагический исход декабристского восстания на долгие годы отстранил всякую мысль об активной политической борьбе. Звериный быт крепостного поместья, произвол высших и низших властей, самодурство сверху, пассивное повиновение снизу, — вот что было реальной действительностью для этих юношей. Чтобы понять социальную подоплеку сенсимонизма, нужно было мысленно перенестись в быт совершенно чужой им страны, а для этого не хватало ни знаний, ни фантазии. Поэтому наиболее доступной стороной сенсимонизма для них оказывались его отвлеченные морально-философские идеи, которые можно было понять умом и усвоить чувством и без непосредственного знакомства с жизнью Франции.

Первым русским сен симонистом был декабрист Лунин, попавший во Францию в 1815 году вместе с русскими войсками и в 1816 году лично познакомившийся с Сен-Симоном. Сен-Симон высоко ценил его способности, считал его одним из лучших своих учеников и по всей вероятности именно от него получил некоторые сведения о русском крепостном строе, о котором он упоминает в одном из своих произведений. Возвратившись в Россию и став одним из основателей «Союза спасения», а впоследствии членом «Северного тайного общества», Лунин, вероятно, пропагандировал идеи учителя среди своих политических единомышленников, но широкого отклика среди них не встретил. Судя по некоторым косвенным данным, можно думать, что и Пестель был знаком с теориями Сен-Симона. Но на общем мировоззрении декабристов сен-симоновская социальная философия никак не отразилась, ибо все внимание их было поглощено двумя основными задачами — свержением абсолютизма и отменой крепостного права, и уяснению этих задач теории Сен-Симона ни в малейшей мере не помогали.

В 30-х годах сенсимонизму в России более посчастливилось, и «Изложение сен-симонистской доктрины» стало одной из популярнейших книг среди передовой части тогдашней культурной молодежи. Но это произошло не потому, что в политическом отношении Россия шагнула вперед по сравнению с предыдущим десятилетием, а потому, что она значительно ушла назад. Николаевский режим, беспощадно давивший всякое свободное слово и всякую свободную мысль, исключал возможность какой бы то ни было общественной деятельности и так основательно расправился с либеральными кругами русского общества, что об активной борьбе против самодержавия не приходилось и думать. Единственное, что оставалось немногочисленной дворянской интеллигенции, — это переживать в идее то, чего нельзя было осуществить в действительности. Отвлеченные философские построения Гегеля и смелые фантазии великих утопистов как нельзя более подходили для этой «мысленной» революции. То, что на Западе было прологом к великой жизненной битве, здесь, в беспросветной николаевской тюрьме, было упоительной сказкой, которую рассказывает себе ребенок, запертый в темную комнату. Поэтому и из сен-симонистского учения радикально настроенные русские юноши 30-х годов взяли не его научную сторону, не его практические выводы, а наиболее сказочные, наиболее отвлеченные элементы. Либеральная оппозиция не видела за собою никаких реальных сил. В ее руках не было никакого иного оружия, кроме слова, а слово, что бы там ни говорили, не может переломить штыка. И вдруг появляются люди, несущие новую религию, уверяющие, что их проповедь сокрушит все препятствия и что «любовь» пересоздаст весь мир. Естественно, что радикальные круги дворянской интеллигенции должны были ухватиться за это откровение обеими руками.

«Середь этого брожения, — рассказывает Герцен, — середь догадок, усилий понять сомнения, пугавшие нас, попали в наши руки сен-симонистские брошюры, их проповедь, их процесс. Они поразили нас.

Поверхностные и неповерхностные люди довольно смеялись над отцом Анфантеном и его апостолами; время иного признания наступает для этих предтеч социализма.

Торжественно и поэтически являлись середь мещанского мира эти восторженные юноши со своими неразрезными жилетами, с отращенными бородами. Они возвестили новую веру, им было что сказать и было во имя чего позвать перед свой суд старый порядок вещей, хотевший их судить по кодексу Наполеона и по орлеанской религии.