Мало того, что принцепс сам играл на сцене — он заставлял выступать вместе с собой молодых патрициев, «рассчитывая снять с себя долю позора, если запятнает им многих» (Тас. Ann., XIV, 14). Эпиктет передает беседу двух знатных людей — один из них был коренной римлянин, другой — родом с Востока. Они обсуждают будущее выступление Нерона. Приезжий говорит, что как это ни унизительно, он все-таки предпочтет подняться на сцену, чем умереть. Римлянин отвечает, что не ему осуждать собеседника, пусть тот поступает так, как подсказывает его совесть. Но сам он предпочтет позору смерть и любые муки. Из этого разговора мы узнаем, в какой обстановке «играли на сцене» знатные римляне и что угрожало ослушнику.
Но, главное, кровь опять полилась рекой. «Посреди удовольствий принцепс не прекращал творить злодеяния» (Тас. Ann., XV, 35). Восстановлен был закон об оскорблении величия. Принцепс приблизил к себе Тигеллина, «человека темного происхождения, который провел молодость в грязи, а старость в бесстыдстве; он не только вовлек Нерона в преступления, но позволял себе многое за его спиной, а в конце концов покинул его и предал»5 (Тас. Hist., I, 72). Он сделался чем-то вроде министра госбезопасности при Нероне.
Вторым его доверенным лицом стала Сабина Поппея, красавица, у которой, по выражению Тацита, «было все, кроме честной души» (Тас. Ann., XIII, 45). Она буквально околдовала принцепса. Он страстно любил ее, и очень горевал, когда несколько лет спустя умертвил ее в припадке гнева. Эти двое сделались злыми гениями Нерона, пока ученик не превзошел их во зле. Чтобы жениться на Поппее, принцепс умертвил свою жену, дочь Клавдия, сестру Британника Октавию. Римляне очень жалели эту несчастную молодую женщину, которой не было и двадцати лет6.
В 64 году на Рим обрушилось новое бедствие: вспыхнул страшный пожар. Город горел девять дней. Тысячи людей остались без крова и пищи. И что удивительнее всего — по городу мгновенно распространился слух, что поджег Рим сам Нерон. Для слуха этого были некоторые основания. Во-первых, когда бушевало пламя, какие-то люди врывались в толпу и мешали тушить. Другие между тем «кидали в еще не тронутые огнем дома горящие факелы, крича, что они выполняют приказ» (Тас. Ann., XV, 38). Во-вторых, рассказывали, что, «когда Рим был объят пламенем, Нерон поднялся на дворцовую стену и стал петь о гибели Трои» (Тас. Ann., XV, 39).
Чтобы побороть эти слухи, принцепс объявил поджигателями христиан, которые только что появились в Риме, и стал предавать их пыткам и казням. Но никто не верил, что именно христиане подожгли столицу. Тацит рассказывает о простом воине, вступившем в заговор против Нерона. Его схватили и принцепс стал упрекать его за то, что он забыл присягу и свой воинский долг. Тот отвечал: «Не было воина, который был преданнее тебе, чем я, пока ты был достоин любви. Но я возненавидел тебя после того, как ты стал матереубийцей, женоубийцей, колесничим, актером и поджигателем!» (Тас. Ann., XV, 67).
Казней становилось все больше. Тацит сам прерывает свой скорбный рассказ такими словами: «Я бы наскучил другим, которых отвратил бы этот мрачный и непрерывный рассказ о смертях римских граждан, с каким бы мужеством и достоинством они ни умирали» (Тас. Ann., XVI, 16). Он говорит, что в обществе ощущалось какое-то равнодушие — даже на смерть шли равнодушно. «Рабское долготерпение и потоки пролитой внутри страны крови угнетают душу и сковывают ее скорбью» (Тас. Ann., XVI, 16).
Сам Тацит, бывший совсем юным во времена Нерона, пережил еще принципат Домициана, которого называли вторым Нероном, и дожил наконец до счастливых времен Антонинов. Обозревая прошлое, он напоминает о том, как был «наложен запрет на возвышенные науки», как осуждались писатели и сжигались их книги. «Отдававшие эти распоряжения, разумеется, полагали, что подобный костер заставит умолкнуть римский народ, пресечет вольнолюбивые речи в сенате, задушит самую совесть рода людского... Мы же явили поистине великий пример терпения: и если былые поколения видели, что представляет собой ничем не ограниченная свобода, то мы — такое же порабощение, ибо нескончаемые преследования отняли у нас возможность общаться, высказывать свои мысли и слушать других. И вместе с голосом мы утратили бы и самую память, если бы забывать было столько же в нашей власти, как безмолвствовать. Только теперь наконец мы приходим в себя... Однако в силу природы человеческого несовершенства целебные средства действуют на нас медленнее недугов, и, как наши тела растут постепенно и мало-помалу, а разрушаются сразу, точно так же легче угасить дарование и душевный пламень, чем разжечь их заново... Лишь в малом числе пережили мы их (принцепсов. — Т. Б.) и, я бы сказал, самих себя, изъятые из жизни на протяжении стольких, притом лучших, лет, в течение которых, молодые и цветущие, мы приблизились в полном молчании к старости» (Тас. Agric, 2—3).