Сначала, само собой, и она с бабушкиных слов. Так, мол, и так, здравствуй, дорогой Никанор Егорович, шлем мы тебе низкий поклон и желаем всего самого наилучшего. Мы живем ничего, грех жаловаться, фронтовики, слава богу, начинают возвращаться, правда, пока всё пораненные, только тебя нет и нет… Между прочим, Петра Дмитриевича, соседа, ты его знаешь, выбрали председателем — вместо Сычихи, которая бригадиром осталась… Дальше про сенокос шло и про обязательства, какие колхоз взял на себя,— это все бабушка, это все ее слова, не иначе, в конце же Манюшка и от себя добавила, без подсказки: «Папаня, приезжай скорей, я сильно-сильно по тебе соскучилась. И во сне тебя каждую ночь вижу, и на дорогу все гляжу, откуда ты приедешь…»
Ах ты, коза-стрекоза, заставила-таки батьку прослезиться.
Надо ответ писать, другой такой случай не скоро представится, а у меня в глазах туман и рука не слушается. Все же я пересилил себя и написал… Так, мол, и так, спасибо за письмо. То, что Петра Дмитриевича выбрали председателем, меня очень даже радует. Он без ноги, но с головой, даст бог, наведет порядок. А ведь у нас главное что? Главное, чтоб порядок был. Будет порядок, будет и все остальное. Мы здесь тоже надеемся на скорое возвращение, написал я и добавил, что я теперь выполняю новое важное задание и нахожусь далеко от части. Ежели, мол, письма будут приходить реже, ты, маманя, не беспокойся, со мной ничего не случится. Трудящиеся немцы — они, если разобраться, люди ничего. Во всяком случае, в спину из-за угла не стреляют. А Манюшка пусть не скучает и бабушку слушается. Я приеду, меня отпустят… Коли мир, так зачем лишних держать. Приеду и, привезу ей гостинцы. Может, и куклу привезу… Остаюсь ваш сын и отец лейтенант Никанор Калистратов.
Что мне эта кукла взбрела в голову, и сам не знаю. До куклы ли ей, Манюшке, когда и хлеб-то видит не каждый день, небось на голодное брюхо спать ложится, Наверно, пришла на ум Марылька, как она сидит на крыльце и куклу баюкает, и захотелось, чтоб и моя Манюшка, когда приеду отсюда, из Европы, тоже сидела и баюкала. Хорошую куклу баюкала. Настоящую.
Будько, Сорокин, Максимов, Кравчук, доктор — все. написали письма. Кто матери, кто жене, кто брату или сестре. Один Кутузов не написал. Не получил — не от кого было получать и не написал — некому было писать.
Пока мы читали письма и писали ответы, младший сержант устроился в сторонке, на берегу пруда, и привел в порядок свою гимнастерку — как будто собирался не сено косить, а свадьбу справлять. Я полсел к нему, угостил сигареткой. «Не унывай,— говорю,— вот кончим здесь все дела, поедем в мою деревню, там женишься и будешь жить припеваючи».— «А какая она, деревня ваша, товарищ лейтенант?» — усмехнулся Кутузов. Вижу, грустно парню, а все равно держится, не хочет раскисать. Есть, говорю, в нашем крае такой-то район И такой-то колхоз, земли — на машине за день не объедешь, луга — коса не берет, до того густы травы, да вдобавок леса березовые, леса сосновые, озера чистые-пречистые — всего за глаза. Поедем, мужиков у нас маловато осталось. А Кутузов посмотрел на меня серьезно так и говорит: «Спасибо, лейтенант, меня своя земля ждет. Смоленская. А что касается мужиков, то они по всей стране сейчас поредели, как леса после дурной рубки». Он надел свою приведенную в порядок гимнастерку и пошел поторопить Кравчука и Ганса. Надо было ехать на сенокос.
— Вы поезжайте, не задерживайтесь, а мы с доктором в Гросс-Вартемберг по-быстрому слетаем, может, газеток раздобудем,— крикнул я вслед Кутузову.
Гросс-Вартемберг — небольшое местечко с кривыми улочками, все сплошь под красной и желтой черепицей. Жителей не густо, как и всюду сейчас в этих местах. Одни подались в Швейцарию — свежим воздухом дышать,— другие переметнулись в английскую и американскую зоны оккупации. Остался в основном трудящийся люд, которому бежать некуда. К нам эти трудящиеся попривыкли и уже не шарахаются, не прячутся от нас в подвалах, как вначале. Битте,— говорю по-немецки,— где здесь руссише зольдатен? Немецкая фрау, к которой я обратился, высокая и худая, в чем только душа держится, остановилась на тротуаре, посмотрела на нас с доктором без всякого интереса. «Эс ист дорт!» — и показала в глухой переулок. «Данке!»— говорю и сворачиваю в тот переулок, небенштрассе по-немецки.