— Ну, Ганнушка… Ну, молодец! — засуетился Кутузов, неловко ухаживая за дорогой гостьей.
Ганна немного выпила, так, самую малость, стала закусывать и шутить с моими орлами.
Повеселели снова и все остальные.
И тут откуда-то взялся пан Залесский. Должно быть, проходил через парк, кто-то из ребят увидел его, затащил и усадил рядом за стол, налил и заставил выпить «штрафную» и пододвинул тарелку с закуской: «Ешь!»
Ну, думаю, не миновать международных осложнений, выпьют — и начнется неразбериха. Ганна в упор не хочет видеть немецких фрау, немецкие фрау, со своей стороны, недовольны приходом пана Залесского, пан Залесский, как я догадался, не одобряет, что мы, русские, якшаемся с Фрицем-Гансом и немецкими фрау: «Они, пся крев, всю Варшаву знишчили!» Но — нет, ничего. Гляжу, и Ганс, и немецкие фрау сначала было насторожились, даже попритихли, а потом, ничего, стали опять болтать, смеяться. И пан Залесский, перед тем как шарахнуть «штрафную», кивнул всем и Гансу в отдельности: мол, сто лят…
— Мужики, наливайте, что ж вы?! — сказала Ганна, обращаясь к младшему сержанту Кутузову.
А тот и рад стараться. Эй, младшии сержант, не спеши, дай людям поговорить, повеселиться, говорю. А Кутузов смеется: «Ничего, товарищ лейтенант, после этой рюмки они еще веселее станут!» Гляжу, снова встает, качаясь, как маятник, Ганс и давай: «Фрейндшафт… Друшба…» Кто-то из наших ребят, кажется, Максимов, поддержал Ганса, тоже стал повторять: «Фрейндшафт, дружба…» Я уже обрадовался такой взаимной ситуации, но, как оказалось, радоваться было рано: взбунтовалась наша Ганна. Когда все стали кричать: «Фрейндшафт, дружба…» — она оттолкнула от себя стол, так что посуда зазвенела и посыпалась, сошвырнула с головы шляпу с пером и сиплым, надрывным, точно простуженным голосом сказала:
— Не хочу за фрейндшафт!… За победу хочу!… За нашу победу! — сказала и горько, навзрыд заплакала.
Застолье стихло. Женщины зашептались, мол, руссише медхен шлехт, плохо, она вайнен, то есть плачет. Пан Залесский, выпив, принялся закусывать, повторяя: «Так, так!» — и мотать головой. Кутузов, чтобы загладить неловкость, обнял Ганну за худые плечи, наклонился к ней, стал успокаивать:
— Ганночка… Рыбонька… Мы — за победу! За что бы мы ни пили, мы все равно пьем за победу!
Ганна плакала, за столом воцарилось неловкое молчание. И тогда немецкие фрау запели-затянули какую-то старую песню. Они пели и тоже плакали, как и Ганна, но плакали над чем-то своим, о чем и сказать-то можно только песней.
— Про что они поют? — спрашивают доктора.
А тот:
— Не знаю, лейтенант, это трудно перевести… Что-то вроде о том, что, мол, в прекрасном месте, лучшего не сыщешь, стоит мой родной дом, но мне пришла пора оставить его, покинуть его, а покидать-то жалко, вот незадача.
— Ну, об этом надо было раньше думать,— вставил словцо Кравчук.
Песня звучала дальше.
— А сейчас о чем? — спрашиваю.
— Да все о том же, лейтенант… Почти, как у нас: вот умру я, умру я, похоронят меня, и родные не узнают, где могилка моя… Ну, не совсем, чтобы так, слова-то другие, да и смысл другой, однако похоже...— И в этом месте, когда о смерти запели, доктор вскинул руку и сказал по-русски: — Ша!.. Хватит!.. Давайте веселую! Веселую!.. Ганс, скажи, чтобы пели веселую!
Ганс его не понял или сделал вид, что не понимает, и доктору пришлось самому перевести свои слова на немецкий язык.
Фрау согласно закивали: «Я, я, люстиг, люстиг!» — то есть веселую, веселую, я так понял. Однако веселая не получилась, и все стали расходиться. Разошлись фрау, разбрелись по темным аллеям до отбоя мои солдатики, ушел к себе и пан Залесский, бормоча что-то по-своему. Кутузов — тот еще раньше поехал проводить Ганну. Один Ганс, облокотившись на стол, сидел среди остатков прощального пиршества и, пьяненький, посоловелый, разговаривал сам с собой. Я прислушался. Ганс повторял слова песни.
Было уже поздно. Я поднялся в графский кабинет и лег спать. В эту ночь, уже под утро, мне приснилось, будто я возвращаюсь к себе домой, то есть в свою родную деревню. Иду знакомой дорогой, мимо знакомых березовых колков, через поля, где мне знакомы каждый кустик и каждая былинка. Хорошо, радостно на душе, люстиг, как сказали бы немцы. И то взять в расчет: я снова дома, в родном краю, вот сейчас увижу избы на опушке соснового бора, увижу свою улицу и свой дом. Помню, во сне было утро, и я подумал, что, наверно, все проснулись, встали, но меня не ждут, и я застану их врасплох. Наконец, вот и деревня… Но что такое? Я иду, иду, ускоряю шаг, а она отдаляется, как будто убегает от меня. Бежит дорога, бегут избы, убегает сосновый бор… Мне стало так страшно, то есть во сне страшно, что я с силой рванул с себя одеяло и… проснулся.