Выбрать главу

Максимов подбросил идею отметить это событие. Делать нечего, я разрешил доктору отпустить из личных резервов по пятьдесят грамм на брата. Кутузов обиделся: «Фронтовыми считаются сто грамм, товарищ лейтенант…» Так это же, говорю, чистейший спирт, нюхнешь, и все, от одного духа с копыто́в долой. «Все равно, товарищ лейтенант, традиция есть традиция, ее нарушать никак невозможно…» Ладно,— говорю, обращаясь к доктору,— налей по сто грамм, шут с ними, пусть выпьют по такому случаю. В конце концов не каждый день Иваны да Гансы к графским тракторам американские колеса приделывают.

24—25 июля 45 г.

Само собой, и я хватил свои сто фронтовых грамм. Выпил, закусил котлетами из дичины,, потолковал о разных разностях с Кутузовым, главным образом о том, что и здесь природа ничего, вполне подходящая. Лесов маловато, а березы и совсем в редкость, но это понятно — Европа!

Родом Кутузов откуда-то со Смоленщины. Во время войны его деревеньку дотла спалили фашисты. За связь с партизанами. Погибли и почти все жители. Фашисты: «Век, век!» — это значит: «Давай, давай!» — согнали всех оставшихся стариков, старух и детей, еще совсем несмышленых, в старый дрянной сарайчик, заперли ворота на засов и подожгли. Сгорели в том сарайчике Акулина Ивановна, мать Кутузова, и его братишка, Колька, которому тогда шел десятый годик.

— Я, товарищ лейтенант, сначала как в угаре ходил. И все стрелял, стрелял… Увижу за нейтральной полосой фашиста — стреляю, замечу дымок над фашистским блиндажом или землянкой — и в тот дымок стреляю. До того мне отмщения за мамашу и брата Кольку хотелось. Братишка-то — он только в школу пошел. Двое нас было. Хоть он намного моложе меня, а все равно мы с ним как братья и как друзья жили. И жалко мне было его — не передать словами. Мамашу, понятное дело, тоже жалко. Она на своем веку не видала ничего хорошего, и вот на тебе… А когда в Германию пришли, когда все кругом черепицей закраснело-засверкало, ну тут, признаться, я совсем распалился. Я вам сейчас покажу, думаю, я вашей кровушки пущу… Взяли мы однажды деревню, это недалеко отсюда, за Ратиборхаммером, не помню, как она называлась, слышу, из подвала немецкие голоса раздаются. Распахнул я дверь, рванул гранату-лимонку с пояса, выдернул чеку, замахнулся.,. И, представляете, товарищ лейтенант, в этот самый момент почудился мне детский голосок. Вроде бы Колькин голосок… Я ту гранату швырнул в угол двора, где никого не было, а сам в подвал. Спускаюсь, оглядываюсь кругом — одни бабы и детишки… Куда ни глянешь — одни бабы и детишки… Детишки до того перепугались, что, кажется, и дышать перестали. Жмутся по углам, таращат глазенки… И тут со мной случилась странная-непонятная вещь. Отчего — и сам не знаю, доктора надо спросить… Только, представляете себе, товарищ лейтенант, сел я на что-то мягкое, на какой-то узел с барахлом, перед теми бабами и детишками, положил автомат себе на колени и заплакал. Стыдно сказать, но вот же факт: сижу и плачу… Тогда и немчура не сдержалась. Бабы, гляжу, платки и фартуки в слезах мочут, детишки в голос ревут… Ерунда какая-то, честное слово. Вспоминать стыдно… С тех пор, товарищ лейтенант, если по секрету сказать, я дал себе зарок: «Все, Кутузов! И думать забудь! Воевать с фашистами — воюй, это дело святое! Но дети… Дети, брат, ни за что не отвечают!»

Кутузов посмотрел на меня полными слез глазами и чуть слышно прохрипел:

— Разрешите, товарищ лейтенант, еще сто грамм…

Я кивнул доктору Горохову. Тот налил сначала себе, потом младшему сержанту. Оставив их одних — допивать и доедать,— я пошел побродить по графскому парку.

На душе у меня тоже было невесело. Я бродил по темным аллеям, по берегу пруда, заросшему травой-муравой, такой же, какая растет и у нас дома, думал то о Кутузове, о его непоправимой беде, то о родной деревне, где до того, как меня взяли на фронт, я работал бригадиром в колхозе, то о Манюшке, дочке, которая, наверно, подросла и помогает бабушке. Раньше ее мать, а моя супруга Лизавета Семеновна со всем хозяйством одна справлялась, теперь матери нет, полгода как померла, и все самим надо делать. Обе они, конечно, ждут, все глаза проглядели… Я бродил по парку, заложив руки за спину, и ясно представлял, как маманя Прасковья Гордеевна стоит у калитки и ждет, не появится ли на дороге ее сынок, ее Никанорка. Слава богу, война кончилась — пора и домой возвращаться, жизнь, какая разрушилась, ладить да налаживать. Манюшка... дочка тоже ждет. Там сейчас, наверно, уже утро — солнце вот-вот взойдет,— она проснулась, надела платьишко, выскочила на крыльцо — долговязая, худущая, глазастая… Бабушка смотрит, и она, Манюшка, смотрит — и все туда, в степь, откуда приходят с войны.