Правая сторона картины (гравюры, панно?) испорчена. Оттуда, из шелковистой черноты, вытекала порча, в той или иной степени захватившая весь свиток. Её потёки обезобразили рисунок, который всё-таки можно рассмотреть: огромная пустота склона величественной горы, скалистой, заросшей редкими кустиками, со стелющимися в каменных складках облаками. Витя сквозь вату в ушах услышал бушующий яростный ветер, вой вьюги, бьющейся о скалы, хрип лавины, падающей с белоснежной шапки в высоте.
Захотелось широко открыть рот и закричать, закричать, чтобы сорвать голосовые связки и услышать собственный голос. Захотелось закрыть глаза ладонями, как в детстве, зажмуриться до боли в глазных яблоках или… или вырвать себе глаза.
Наблюдатель садится, измарав джинсы в пыли склада, машинально пьёт алкоголь, не ощущая его вкуса на омертвелых губах, но продолжает смотреть. Картина приковывает всё внимание, не даёт отвести от себя взгляда.
Посередине гравюры он видит фигуру человека, стоящего на крутом утёсе. Силуэт, хоть и маленький, кажется наблюдателю важной частью изображения — он горбится, цепляется чёрными пальцами за камни, как бы приготовившись к самоубийственному прыжку в пропасть. Человек одет в алое кимоно, обозначенное одним небрежным мазком выцветшей краски. Ещё одной капелькой тёмной краски художник показал его волосы, растрёпанные, свисающие вперёд неряшливой копной. Зависший на утёсе персонаж ощущается будто бы в движении, наблюдатель физически внимает его воле, его намерению прыгнуть вперёд или…
Или повернуться к зрителю?
От ещё одного глотка замутило, Витя еле удержал в себе жгучую рвоту и закрыл глаза. Барабанные перепонки вновь щёлкнули, и вместо гула горной вершины в уши ворвался шёпот дождя на улице. Ефимцев поднялся, пошатнувшись, подошёл свитку, свернул и запихал его обратно в чехол, застегнул с трудом — язычок молнии будто сопротивлялся, выскальзывал из пальцев.
Картина хотела, чтоб на неё смотрели. Она шептала даже оттуда, из наглухо закрытого чехла, словно намертво поселившись в голове единственного за многие года зрителя.
«Господи, да что со мной такое?»
Витя влепил себе пощёчину, ещё одну и третью, со всей силы, желая протрезветь. Вылез, практически выполз на четвереньках из триста пятого и спустился по лестнице на улицу, опираясь на стену и часто дыша. Загребая ботинками воду в лужах, вышел под проливной дождь, двигаясь как сомнамбула, и остановился рядом со своим грузовиком. Ветер бросал воду пригоршнями прямо в рот, намочил окончательно и так промокшую одежду. Но Ефимцев не уходил, продолжал стоять под льющими с небес тёплыми струями летнего дождя. Парень запрокинул голову, надеясь, что из памяти уйдёт отпечаток жуткой, неправильной картины. Но даже с закрытыми глазами та виднелась, как негатив фотографии, которую кто-то держит перед глазами.
— Земеля, ты меня уже беспокоишь, слушай-ка. Всё окей? — Раздалась над ухом родная русская речь.
Витя оглянулся. Затянутый в дождевик, поблизости переминался с ноги на ногу менеджер. Витя понял, что неожиданно рад его появлению — теперь ему было плевать и на то, как от сторожа пахнет, и на его эмигрантские подколы, радовало только увидеть рядом живого человека, говорящего к тому же на родном языке.
— Да не совсем, — заплетающимся языком прошептал барахольщик. — Слушай, ты там выпить предлагал. Есть закуска?
***
Богдан разложил на тарелках сало, малосольные огурцы, нарезал горбушку чёрного хлеба. Витя налил в пузатые рюмки виски, опрокинул одну и сразу плеснул себе ещё. Алкоголь выбил из головы воспоминания о человеке, стоящем над пропастью; Ефимцев откинулся на изголовье узкой кровати и уставился на американский флаг, мельтешащий перед глазами рябью звёзд и полосок.
— Давно здесь?
— Давно, земель. Уже лет десять как. Чё случилось-то у тебя?
— Аа… Да с бабой проблемы.
— А, ну это у нас завсегда. Ты закусывай, не дело на голодный желудок пить, — Богдан захватил с тарелки огурчик, сальце, соорудил нехитрый бутерброд с хлебом. — А чё баба-то говорит?
Захмелевший Витя неожиданно для себя начал исповедоваться. Накопившееся полилось наружу, как гной из лопнувшей раны.
— Блядует она, по ходу, — он неопределённо махнул рукой, взял протянутый сторожем бутерброд. — Пропадает куда-то, подружки всякие мутные… И мажется постоянно, меня в ревности упрекает. Типа я этот, дебил, понял?
— Понял. Дебил ты, братан, — показав нездорово-белые дёсны, сторож съел свой сандвич. — А сам-то как, любишь её? Ты кушай-кушай, я ща ещё харчо принесу, перекусишь.