— Мне надобно подумать, — пробормотал он.
— Сделайте одолжение.
Я знал, что он уже сдался. Мне вовсе не нравилось оружие, к которому пришлось прибегнуть, меня оправдывало лишь то, что дела мои были из рук вон плохи. Я с облегчением поворотился к остальным. Далмахой сидел на дне корзины и помогал Овценогу распаковывать ковровую сумку.
— Здесь виски, — объявил маленький ростовщик, — три бутылки. Супруга моя сказала: «Александр, неужто там, куда ты едешь, не найдется виски?» «Конечно, найдется, — сказал я. — Но я не знаю, хорошо ли оно там, а ведь путь не близкий». Понимаете, мистер Далмахой, предполагалось, что я проедусь от Гринока до Кайлз оф Бьют и обратно, а потом вдоль побережья в Солткотс и на родину Бернса. Я велел ей, коли уж непременно понадобится что-нибудь мне сообщить, адресовать письма до востребования почтмейстеру Эра. Ха-ха!
Он умолк и укоризненно поглядел на бесстрастное лицо Далмахоя.
— Просто небольшая игра слов, знаете ли, — пояснил он. — Эр — Аэро — Аэростат…
— Лучше бы уж в таком разе Шара, — не сморгнув глазом, отвечал Далмахой.
— Шара? Черт побери, грандиозно! Грандиозно! Только она ведь никак не ждет, что я окажусь на шаре.
Потом он потянул меня в сторонку.
— Ваш друг — отличный спутник, сэр, и манеры весьма благородные… только иной раз, если можно так выразиться, чересчур непонятлив.
К тому времени руки мои онемели от холода. Мы неуклонно поднимались все выше, и термометр Байфилда показывал тринадцать градусов. Я выбрал из груды на полу плащ поплотнее, а в кармане мне посчастливилось обнаружить пару подбитых мехом перчаток. Потом я склонился над бортом корзины, желая взглянуть на землю, однако же искоса поглядывал на Байфилда, а он грыз ногти и старался держаться от меня подальше.
Туман рассеялся, и под нами открылся весь юг Шотландии, от моря до моря, как одноцветная карта. Нет, то была Англия: залив Солуэй врезался в побережье — широкий блестящий наконечник стрелы с чуть изогнутым острием, а за ним Камберлендские горы, словно холмики на горизонте; все остальное плоское, как доска или огромное блюдо. Белые нити шоссейных дорог соединяют мелкие городишки; холмы, что лежат между ними, как бы сплющились, и города съежились, точно в испуге, и втянули свои окраины, как улитка рожки. Правду сказал старый поэт, что с Олимпа взору богов открывался поистине дивный вид. Можно было подумать, что валансьенские кружевницы подражали в своих узорах очертаниям этих городов и дорог: бахрому кружев крученого шелка и вязь тончайших сплетений напоминает вид этих мест. И я подумал: все, что я вижу с высоты — артерии дорог и узелки городов и селений, — это и есть государство, и каждый узелок, чей шум не доносится в нашу высь, — это тысячи людей, и ни один из этих людей не откажется умереть, защищая свою лавчонку, свой курятник. И еще я подумал, что эмблема моего императора — пчела, а эта Англия, конечно же, — тенета паука.
Байфилд шагнул ко мне и остановился рядом.
— Мистер Дьюси, я обдумал ваше предложение и принимаю его. Я попал в такую переделку…
— Пренеприятную для человека, который на виду у широкой публики, — любезно вставил я.
— Прошу вас, сэр, не сыпьте соли на рану. Ваши речи и без того заставили меня страдать, и тем сильнее, что многое в них справедливо. Аэронавт всегда честолюбив, сэр, — как же иначе? Публика, газеты на время утоляют его честолюбие: аэронавту льстят, его приветствуют, ему рукоплещут. Но в глубине души люди ставят его не выше шута — и едва его трюки приелись, как он уже забыт. Однако удивительно ли, что сам он не всегда помнит, кто он в глазах публики. Ведь он-то отнюдь не считает себя шутом, клянусь богом!
Байфилд говорил с неподдельной горячностью. Я протянул ему руку.
— Мистер Байфилд, я был груб и жесток. Позвольте мне взять мои слова обратно.
Аэронавт покачал головой.
— Они были справедливы, сэр. По крайности во многом справедливы.
— Я в этом совсем не уверен. Воздушный шар, сколько я вас понял и как я сам наблюдаю, может направить честолюбивые мечты людские на иные цели. Вот деньги, и позвольте в придачу заверить вас, что вы не укрываете преступника. Сколько времени «Люнарди» может продержаться в воздухе?
— Я еще не пытался достичь предела. Но думаю, можно рассчитывать часов на двадцать, самое большее — на сутки.
— Мы его испытаем. Ветер, как я понимаю, все еще северо-восточный. А какова наша высота?
Байфилд сверился с прибором.
— Немного менее трех миль.
Эти слова услыхал Далмахой и тут же завопил:
— Эй вы, друзья! Завтракать! Сандвичи, песочное печенье и чистейший нектар! Александров пир!
… О древних лет певец,
Клади к ее стопам заслуг твоих венец… [66]
— Овценог ставит виски. Восстань, Александр! Взгляни, ты уже завоевал все миры, покорять больше некого, смахни слезу и передай мне штопор. Иди и ты, Дьюси, новый потомок Дедала; ежели ты и не голоден, то я весьма не прочь закусить, и Овценог тоже проголодался. Впрочем, с какой стати тут единственное число? У овцы ведь не одна нога. Надобно сказать: Овечьи ноги проголодались.
Байфилд извлек из какого-то ящика пирог со свининой и бутылку хереса (в выборе этом выразилась едва ли не вся его натура), и мы принялись трапезничать. Далмахой болтал без умолку. Он обращался к Овценогу небрежно и бесцеремонно, именуя его то Александром Македонским, то гордым шотландцем, то божественной Клариндою. Он избрал его профессором супружеской дипломатии Крэмондской академии. Наконец, он передал ему бутылку и попросил произнести тост, а еще того лучше, спеть песню.
— Сделайте одолжение, Овценог, заставьте звенеть свод небесный! Мистер Овценог просиял и разразился чувствительной речью. Он был по-
истине наверху блаженства.
— У вашего друга неиссякаемый запас бодрости, сэр, право же неиссякаемый! — заключил он.
Что до меня, то мой запас бодрости начал иссякать, а быть может, ее заморозил безжалостный холод. Бальный мой наряд нисколько от него не защищал, и, кроме того, меня неодолимо клонило ко сну. Есть я не стал, но выпил стакан Овценогова виски и забрался под кучу пледов. Байфилд заботливо помог мне ими укрыться. Уж не знаю, уловил ли он нотку сомнения, когда я его поблагодарил, но так или иначе он почел своим долгом меня успокоить.
— Можете мне довериться, мистер Дьюси, — сказал он.
Я понял, что это правда, и почувствовал, что Байфилд даже начинает мне нравиться.
Я продремал до вечера. Сквозь сон я слышал, как Далмахой с Овценогом дружно распевали какую-то бессмыслицу. Что-то они уж очень расшумелись, вяло подумал я. Байфилд пытался их утихомирить, но, по-видимому, безуспешно, ибо проснулся я оттого, что Овценог споткнулся об меня, показывая при помощи пустой бутылки, как надобно метать заостренную палку.
— Старинный шотландский спорт, — пояснил Далмахой, утирая глаза; у него даже слезы текли от дурацкого смеха. — Дядюшка его матери участвовал в якобитском восстании в тысяча семьсот сорок пятом году. Извините, что разбудил вас, Дьюси. Бай-бай, крошка!
Мне тогда вовсе не пришло на ум, что в этом шутовстве может таиться опасность. Я повернулся на другой бок и снова задремал.
Казалось, не прошло и минуты, как меня разбудил непонятный шум, и я тотчас ощутил острую боль в голове, точно в виски мне вбивали клинья. Кто-то громко выкрикнул мое имя, и я порывисто сел; в лицо мне хлынул поток лунного света, и, ослепленно мигая, я увидел взволнованное лицо Далмахоя.
— Байфилд… — начал я.
Далмахой ткнул пальцем — воздухоплаватель валялся на полу, неуклюже раскинув руки и ноги, точно огромная кукла. Поперек его колен, упершись головой в какой-то ящик, лежал Овценог, глядя вверх, и довольно улыбался.
— Скверная история, — задыхаясь, вымолвил Далмахой. — С Овценогом нет никакого сладу… совсем не умеет пить. Нашел себе забаву — выкинул за борт весь балласт. Байфилд вышел из себя, а уж это хуже некуда. Вот мне, скажу не хвалясь, самообладание сроду не изменяло. Овценога было не сдержать… Байфилд оглушил его, да поздно… И оба мы свалились без памяти… Овценог решил позвать на помощь. Дернул веревку, думал, звонок, да и оборвал ее. А раз веревка оборвалась, «Люнарди» уже на землю не спустить, вот какая чертовщина.