Во все время нашего путешествия не произошло ничего такого, что поколебало бы мнение, которое сложилось у меня о полковнике при первом знакомстве. Старый джентльмен сразу показался мне на редкость достойным человеком; оглядываясь назад, таким я вижу его и посейчас. Мне довелось наблюдать его во время тягчайших испытаний, когда мы голодали и холодали; он умирал, это видно было с первого взгляда, и, однако, я не припомню, чтобы хоть раз с его уст сорвалось грубое, резкое слово, чтобы он хоть раз вспылил. Напротив того, он был неизменно учтив и даже если во время беседы, случалось, заговаривался, речи его неизменно были кротки — он был словно очень добрый, уже несколько впавший в детство старый рыцарь, до последней минуты сохранивший верность своему знамени. Уж не решусь сосчитать, как часто, выйдя внезапно из своего оцепенения, старик снова и снова рассказывал нам о том, как он заслужил крест и как ему вручил эту награду сам император, или принимался в который уже раз вспоминать наивные и даже глупенькие слова своей дочери, когда она увидела этот крест у него на груди. Была у него еще одна история, которую он повторял, когда хотел упрекнуть майора, который без отдыха и срока поносил англичан и безмерно нам этим надоел. То была повесть о braves gens[20], у которых он одно время жил и столовался. Правда, он был натура столь бесхитростная и благородная, что самая обычная любезность трогала его до глубины души и надолго сохранялась в памяти; однако по тысяче пустячных, но убедительных подробностей я понял, что в -этой семье его и в самом деле любили и окружали доброй заботой. Сыновья и дочери этого семейства постоянно поддерживали огонь в камине его спальни; писем из Франции эти чужестранные его попечители ждали, пожалуй, с не меньшим нетерпением, нежели он сам; и когда письмо наконец приходило, полковник вслух читал его в гостиной всему семейству, тут же переводя им каждую фразу. Познания полковника в английском языке были скудны, а письма его дочери уж, наверно, не слишком занимательны; и, рисуя себе эти долгие минуты в гостиной, я не сомневался, что полковник был близок всему этому семейству, и мне казалось, я в собственной груди ощущаю ту смесь мягкой насмешки и сочувствия, тот спор меж слезами и смехом, что шел в груди слушателей. Семья эта была добра к старику до последней минуты. Его побег, оказывается, не был для них тайной, его камлотовый плащ был спешно поставлен на теплую подкладку, и в кармане у него лежало письмо, которое дочка хозяев написала его дочери в Париж. В последний вечер, когда пришла пора всем разойтись по своим спальням, все знали, что более никогда его не увидят, но не обмолвились об этом ни словом. Он поднялся, сославшись на усталость, и обернулся к дочери, главной своей союзнице: «Позвольте мне, дитя мое, …позвольте старому, не взысканному судьбой солдату… обнять вас… и да благословит вас бог за вашу доброту!» Девушка прильнула к нему и заплакала у него на груди; хозяйка дома тоже залилась слезами: «Et je vous le jure, le père se mouchait»[21], — проговорил полковник, лихо крутя ус, но и у него самого при одном воспоминании об этой минуте увлажнились глаза.