– Приятно слышать, что не я один так думаю, – ответил Иван очень тихо после небольшого молчания, будто накапливая силы. Он улыбнулся: – Меня тоже постигала мысль, что никто больше этого не осознает. Вот теперь и вы ещё нашлись, – улыбка сохранилась на его лице.
– Но почему же так? Видимо, я пропустил момент, когда человек (он особенно выделил это слово) стал зарываться в свою нору.
– Разве не всегда мы жили в себе? Не такова ли наша надуманная сущность? – он говорил через боль, пытаясь отставить её на второй план.
– Раньше я не замечал такого, по крайней мере дети не могли равнодушно пройти мимо коробок со сладостями, – улыбка невольно появилась на его лице, но он быстро её прогнал, подумав, что это будем неуместно. Хотя улыбка Ивана придавала ему уверенности.
– Мне кажется, мы окунулись в себя давно. Мы впали в спячку, забыв о нашем предназначении, забыв о том, кто мы. Мы не медведи, безучастно ходящие по лесу в поисках еды и отбирающие её у слабых, а затем погружающиеся в сон на несколько месяцев. Мы люди, я – человек. У нас есть душа, питающая нас и дающая нам жизнь, – кашель прервал его, а потом он продолжил, бесшумно отпив воды: – А мы, вместо того чтобы внимать ей, затыкаем её в себе и губим там. Нам комфортно в том панцире, в котором мы находимся; в нем никто не тронет попусту, не потревожит – и хорошо…кхе-кхе…Мы забыли себя, забыли мир, который стал для нас неинтересен; краски потускнели, опустилась мутная пелена на наши веки. Мы боимся себя, боимся свернуть не туда, боимся свободы, которая может неожиданно упасть нам на плечи и сломить, – он зажмурился от приступившей боли в легких и задержал дыхание, стараясь её прогнать; она отошла. – А разве не к свободе призывали нас все предыдущие годы? Мы кричали, что хотим свободу, не понимая её сути; мы ратовали за внешнюю свободу, за отмену рабства, за равенство прав; но о нашем внутреннем порабощении мы позабывали, – он замолчал, поморщился, а потом продолжил чуть тише: – Мы очутились в его власти, во власти страха свободы. Нужно избавиться от оков, тянущих нас к земле, и взлететь вверх, как коршуны, обретя жизнь. Вот к чему всегда призывала душа, вот от чего мы так бежим – внутренняя свобода человека, его внутренняя гармония с душой… – он устал и более не мог говорить.
Старик во все время этого монолога пристально смотрел на этого бледного и тщедушного человека, как на мессию.
– Да-да, я то же думаю, почти то же, теперь точно, – бегло забормотал он, – теперь мне понятно, что делать: я буду говорить с людьми, откину эту газету, буду петь и плясать около своих леденцов, чтобы привлечь к себе, чтобы показать им, чтобы раскрепостить их от оков. Дети-то уж точно не устоят и будут веселиться рядом со мной, а там и до взрослых недалеко. Веселье поможет, оно не забывается, оставляет след в груди, понимаете? Оно не позволит залезть обратно в норку и отсиживаться до весны, я точно говорю. Спасибо, большое человеческое спасибо вам! – он потянулся было вперед, хотел пожать руку, но остановился, так как Иван всё-таки болен; было видно, что у него мало сил. – Спасибо! Вы большой человек! Выздоравливайте окончательно, будем вместе детишек развлекать да леденцы бесплатно раздавать. У-ух, берегитесь, стены и двери, сдерживающие нас! В эту секунду вам брошен вызов, серьезный вызов! Прощайте, прощайте, – и он вышел, весь воодушевленный.
Старик быстро пожал руки Филиппу и Петру Сергеевичу, не обращая внимания на их озадаченные взгляды, и вылетел из квартиры, всё приговаривая: «Вот покажу, как я раньше-то, раньше не думал?»
Филипп направился к Ивану в комнату.
– Он тебя не утомил?
– Нет, – он покряхтел немного, прочистив горло, – очень веселый старик, толковый, чего по нему изначально не скажешь. Провозгласил, что отныне будет веселить всех на улице, продавая леденцы. Ты погляди на него завтра, – улыбка опять проскочила на бледном лице Ивана, но уже не вызывала желания улыбнуться в ответ, а только посочувствовать. Он осунулся за этот день, скулы немного выдались вперед, губы давно потеряли красноту. Бросалась в глаза основательная щетина на его почти прозрачных щеках.