С обогащения, с избытка у одних за счет лишений у других, начиналась ария Маркса, чистым, сильным, почти юношеским голосом. Слова были знакомые, привычные: добавочная стоимость, оплата труда, цена продукции, товар, деньги, капиталистическая экспансия, социалистическая революция,- но мелодия выводилась очень искусно и элегантно: через Гегеля. Честно говоря, сплошь и рядом один просто подменялся другим. Однажды поставив Гегеля “на голову” знаменитой заменой разума на материю, Маркс Ольшанского в дальнейшем только перепел гегелевское предпочтение рационального целого частям и групп – индивидуумам. Диалектика была преподнесена без ссылок на то, чья она, Гегеля или Маркса, потому что ближе всего оказалась к тому, как ею пользовался певец индивидуализма, неистовый антирационалист Кьеркегор.
Смешно сказать, все это читалось как насущно важное. Маркс в
России занимал место статуи, приснившейся Навуходоносору, огромного истукана, содержание которого никого не интересует, смысл имеет только сама устрашающая фигура. Ее металлические и глиняные части значат в истолковании жрецов и предсказателей всё те же, что и в Вавилоне, царства, необсуждаемые, принимаемые как миф и гимн, заучиваемые наизусть: общинное, феодальное, капитализм, социализм, коммунизм, он же “золотая голова”,
Политбюро, “владыка над всеми”. Сама эта махина была неустраняемой компонентой жизненного пространства, утесняющей и отовсюду видимой. Плевать на марксизм, плевать на его основателя, но делать вид, что Земля, по крайней мере шестая ее часть, не ежится и сутулится под отброшенной ими тенью, было бы искусственно и глупо – если бы вообще было возможно. В этом смысле книжка Ольшанского и книжка Берлина “Карл Маркс: жизнь и окружающая обстановка” находятся в разных измерениях.
Для Берлина Маркс был не одним из тех, кто на протяжении человеческой истории предлагал оригинальную концепцию, или философскую систему, или, по большевистской лексике, “учение”, пусть выдающимся, пусть знаменем новейшей эпохи, однако таким, взгляды которого можно разделять, можно критиковать, но, главное, можно рассматривать вчуже, как это делали марксисты и антимарксисты на Западе. При этом был он для него и не тушей, пригнетавшей жизнь миллионов конкретных людей в Советской России весом, ощущаемым вполне реально. Берлин не упустил из вида ни его места в общей картине человеческой мысли, ни его политического претворения, но обошелся с ним как с наблюдаемым свежими глазами феноменом, выпавшим на его, берлиновское, время… Я спросил, когда он впервые прочел латинскую максиму
Плеханова “благо революции высший закон”, salus revolutiae suprema lex.
– Уже в Англии.
– И тогда же обратили внимание на ошибку?
– Да, это не грамматически, должно быть revolutionis. Он сказал revolutiae, как будто по-латыни “революция” – это revolutia. А по-латыни надо revolutio… Он сказал это, да. Я это прочел, только когда стал писать о Карле Марксе, не раньше.
– Тридцать пятый какой-нибудь год?
– Тридцать третий. Тридцать четвертый. Книга моя была уже написана в тридцать пятом, она вышла в тридцать девятом.
– Я не читал эту книгу, прошу прощенья.
– И не нужно. Никакой надобности.
– Скажите, это то, что у нас называлось “Жизнь замечательных людей”?
– Да.
– Популярная книга о Марксе?
– Во Франции это называлось L’Homme et что-то de la vie. Человек и что-то такое жизни. Я просил господина, который ко мне с этой затеей обратился, предложить разным другим людям – оказывается, все уже отказались. Тогда пришли ко мне в отчаянии: может быть, я это сделаю. Я Карла Маркса не читал. То есть начал читать: скука была невероятная, не мог. Тогда я решил: марксизм будет более важным, а не менее важным, это ясно – в тридцать третьем году. Будет расти. Если они будут писать о Марксе, я его никогда не прочту. Это будет все-таки неудобно – ничего не знать об этом. Фрейда – не нужно читать, кого-то – нужно: пусть будет
Маркс. И тогда я начал его читать. И-и-и – скука была невероятная, от времени до времени это было. Не очень замечательный писатель на самом деле… Но о чем мы говорили?
Плеханов и все это… Должен сказать, что о социализме я уже что-то знал. У меня был друг, его фамилия была Рахмилевич. Это был типичный русский еврейский меньшевик. Из Риги. Я его встретил в Лондоне, потому что он жил в доме у какого-то своего богатого кузена, ничем особенным не занимался, ему помогал в его конторе, но главным образом ходил в Британский музей и там читал. И тоже музыку: он очень много знал о музыке. Он был в трех немецких университетах, как все эти русские, а потом он приезжал назад в Ригу, где они сидели на бревнах, бородатые евреи, и объяснял рабочим о Втором Интернационале. Бородатые евреи это делали. Я вижу эту сцену: все эти бревна, на которых сидят, тут какие-то мужики, а там сидят евреи и говорят: так-то, так-то и так-то. Он на меня произвел глубокое впечатление как человек. То есть: от него и понял, что такое, он говорил, социализм. Когда я сказал “такой-то экономист” – “Да. Буржуазный экономист”. Это было автоматически. Так как не социалист, то это буржуазный экономист. Надо всегда прибавить прилагательное, нельзя сказать “экономист”. Какой.
– Отчасти похоже на Кагановича.
– Внешне. По существу – прямо наоборот. От него я понял, что такое социализм, я понял, что такое он говорил – много о музыке, немного о философии.
– Он был старше вас?
– Ой да, куда старше. Лет на тридцать.
– И он произвел впечатление?
– Да. Потому что он был забавный, интересный и замечательный человек. Никогда в жизни ничего не сделал.
Как выяснилось, Ольшанский книгу Берлина читал. Больше того, он ему об этом сказал: в начале осени 1945 года его пригласила в гости Афиногенова, заметная московская дама, вдова известного драматурга, державшая салон, в который допускались иностранцы, по всей видимости, специально для них Лубянкой и затеянный.
Книга Ольшанского только что вышла, шумно обсуждалась, он сделался модным. В тот вечер там был и Берлин: хозяйка подхватила его на приеме, устроенном британским посольством в честь Пристли. Гости Афиногеновой говорили “под микрофон”, все знали, что в стены вмонтированы “жучки”. Догадывался, по-видимому, и Исайя, но внимания на это не обращал: как сотрудник посольства он был в безопасности. Когда известный поэт декларировал, как с трибуны, непорочность партийной мудрости, в том смысле, что состязаться с Партией – так же глупо и бездарно, как с Богом, и еще хуже, потому что Бог ошибается, а коллективное руководство лучших из лучших никогда, Берлин заметил, что в дискуссии всегда может выскочить что-то неожиданное и плодотворное. Возможно, он сказал так, потому что слышать слова вроде этих про Партию и про Бога для человеческой природы невыносимо и, чтобы не вытошнило, надо какой-нибудь звук издать, писк, ржание, а все молчали. Когда же его попросили как представителя западного провокативного мышления не навязывать свободу ошибаться, свободу неправоты, он ответил, что именно эти доводы французского позитивизма приводил Огюст Конт и именно их категорически отвергал Маркс. В ледяной тишине Ольшанский тут и сказал: “Я читал вашу книгу о Марксе”. Реплика нейтральная и исключительно к месту. И Берлин мгновенно оценил ее светское значение: он сказал не то “вы очень любезны”, не то “очень любезно с вашей стороны”. Ольшанскому все это вскоре припомнили.
На “Индивидуальное марксистское сознание”, сразу по выходе в свет принятое с похвалами, хотя на всякий случай и осторожными, обрушились летом 1946 года, сперва на факультете, потом на общеинститутском собрании, на районной партконференции, на городской, на всесоюзной. С августа газеты пристегнули его имя, вместе с еще несколькими, к втоптанным в грязь Ахматовой и
Зощенко. Он стал “лжемарксистом”, “подпевалой ревизионизма”,