Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем – и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти – и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы – и крайний анти-природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.
Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли
Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой – бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это
Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.
Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.
Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их – и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.
– То есть не то чтобы вы когда-нибудь не хотели чего-нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…
– Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.
– Я говорю о “сэре” только как о символе.
– Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что-то представлять или быть представителем чего-то, говорить осторожно. Мой
“О-эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.
– Что, что?
Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.
– У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.
– И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?
– Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” – только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.
Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже – отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””.
Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:
– А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?
– Орден Подвязки – это другое дело. Орден Подвязки – это христианский орден.
– А награждение Орденом Заслуг – это и значок какой-то?
– Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.
– С Алиной?
– Да, с Алиной. Две недели тому назад.
– И молчать надо было? Или что?
– Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits?
Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства – не принимаю”. Nothing less than dukedom.
Я посмеялся.
– Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э…
Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией – людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех – это число
ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший – то есть не военный – орден. А Подвязки – это другое дело, там евреев нету.
Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден – невероятно хотел этого…
– Не получил?
– Нет.
Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте – так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал:
“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.
– Ну американский. Истеблишмент как таковой.
Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.
– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.
Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.
– А в Англии?..
– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.
Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.