Как часто бывает со старыми, то есть навсегда сложившимися, людьми, Исайя иногда соскальзывал с ответа на вопрос, поставленный специфически, в ответ на вопрос, близкий к заданному, кажущийся ему более существенным или центральным или просто на который он уже отвечал. Так было и с Ахматовой.
Оглядываясь назад, я вижу теперь само собой разумеющимся, что ей
– и никому вообще – нельзя задать какие-то вопросы в расчете услышать свод мудростей, сформулированный итог жизни. Что надо, будет сказано, и из этого что надо – услышано. Когда определенно, явственно, физически наклоняешься все ближе к земле, естественно осознать всю жизнь как долгий путь к корням, потому что естественно думать о корнях, вглядываться в корни – отдельных растений, конкретных деревьев, не охватывая умом их в целом, не формулируя, не обобщая в “лес”, тем более в “леса”. В
Лондоне со мной познакомился молодой еврей, ревностный ортодокс, активный член синагоги и общины; через пять минут разговора нас прикатило к “иудаизму и христианству”, и он бросил с даже неосознаваемым и потому неправдоподобным хамством: “Не будем сравнивать Божий дар с яичницей”. Берлин, которому я об этом рассказал, прокомментировал: “Неудачно сказано”,- прежде всего потому, что предпочитал факт яичницы туману Божьего дара.
Другой особенностью того, что и как он говорил, была английская атмосфера, в которой он, ведя беседу, укорененно пребывал и которую, по его предположению, должен был принимать во внимание, беседуя с ним, я. Именно английская, а это отнюдь не то же, что вообще чужая, французская, итальянская. Я чувствовал себя, с первой минуты и до последней, попадавшим в английский роман, где надо знать условности не меньше, чем условия, надо знать, где и когда сказать “не по правилам” и где и когда не сказать “по правилам”.
И наконец, читая его речь, необходимо (насколько возможно) представлять себе ее музыкальность – которую следовало бы помечать ударениями, паузами, нотными значками. Или хотя бы снабжать ремарками, вроде театральных, его похлопывание ладонью здоровой руки по больной, когда он выходил на заключительную, синтетическую, неоспоримую часть пассажа, или выразительно копировал персонажа своего рассказа, или переходил на шепот, закашливался, делал непринятое, но оттого выразительное, ударение, посмеивался. Надо воспринимать его “понимаете ли” и
“такое, я не знаю”, и вообще всякое проходное, намеренно затягиваемое слово как свойственное любому разговору и даже болтовне средство вспомнить, что дальше: “Я-я – бы-ыл – на прие-еме” – и дальше скороговорка: “у-индъссква-псла” (у индийского посла). Надо помнить, что его русская речь была энергичным выключением из постоянной английской, поэтому звучала и куда беднее английской, и часто выглядела как синхронный перевод: “под Хрущевым он вернулся”, “под царем”, “под обеими революциями” – under Khrushchev, under the tsar, under both revolutions; “сделал влияние”, “сделал впечатление” – produced influence, made an impression. Он говорил Хьюм вместо Юм, Чёчилл вместо Черчилль, и вообще произнесение всех английских имен по-английски – так же как французских, итальянских и немецких по-французски, итальянски и немецки. При всем при этом его русская речь была богато интонирована, звучала выразительно, часто вызывала улыбку, иногда смех, я с удовольствием смеялся. У него были свои ударения: “агент”, “неземное”, “пергамент”,
“скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память
“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.
Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.
– А может быть, вообще хватит?
– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…
– Когда это случилось?
– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.
– А что случилось?
– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…
– Вирус.
– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.
Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.
Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.
Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -
Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.
– Простите, а Владимира Набокова вы знали?
– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?
Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.
– И у него были какие-то отношения со Стравинским?
– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.
Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.
– Какой год примерно?
– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.
Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?
– Форма.
– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.