Выбрать главу

В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико – наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить – ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого-то ненавидел – как, например, я

Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал – а если признавал, то всегда отмечал,- что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все-таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.

Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей – но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала – то есть по большей части,- была забавной.

Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея

Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а-а, да-да… А мантию, висящую на двери – оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да-да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные – а признание

Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,- в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” – “А мой друг такой-то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”.

В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована – настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать – позиции.

Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью-Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду – еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются – одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю – всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани, было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.

Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать.

Я стоял там – во-первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким-то образом сужал в какие-нибудь тридцать страниц.

Потом я из этого, понимаете ли, делал какую-нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head-lines, библиографию.

Но это я не смотрел.

Когда я лекции читал, я был всегда в каком-то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что-то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension – как сказать “tension”?..” – “Напряжение”.- “…напряжение.

Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что-то, какой-то электрический ток.

Единственная вещь, которую я хотел, это чтобы “час” закончился.

Я просто хотел туда – в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой-то длинной, не знаю, какому-то длинному перешейку, слева были какие-то крокодилы, а справа были какие-то тигры.

Главное – не упасть, ни налево, ни направо, а каким-то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.

Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В

Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов – это дело его рук. Единственная книга, которую я когда-либо писал как книгу, это была книга о Карле Марксе.

– И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?

– “The Crooked Timber of Humanity” – это коллекция кусочков. Они все коллекции, все – антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким-то образом он сумел сделать внутри какое-то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким-то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие-то ящики, где лежали поблекшие какие-то листы, все делал, находил какие-то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” – придав объяснению оттенок благодарности.

То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что-то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались – за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное – заинтересованность.

Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты – интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя – таков механизм воздействия обаяния.

Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя-тремя острыми словами или залпом монолога на чью-то реплику – произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков – до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в

Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.

– А люди продолжают быть занимательны?