Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.
Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след
“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к
Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и
“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только
Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.
Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив
“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику
“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что
“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.
По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,- он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.
Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,- первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.
Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,- сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци
(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,- и это тоже знал Бах”.
Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда
Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.
Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,- думал я, сидя в поезде,- пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.
При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи
Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.