Выбрать главу

Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,- говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,- это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.

Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…

Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,- кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.

Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.

Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,- писал он,- его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы – кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из

Ленинграда, начиналась весна ‹1942 года›. Не помню, чтобы

Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими… Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.

“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый – уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”, пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.

“De profundis clamavi: Господи, спаси нас… Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти.

Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.

“Вчера ‹21 сентября 1944 г.› на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали ‹в июле›, и все-таки как будто кого-то нет”.

“Вот и зима ‹1946 года› проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.

Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание – это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание – простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание… Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни… Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.

И тогда – не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а – “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно – еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.

В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось – по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда-то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому-то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут – при всех оговорках – дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера – сродни ахматовской

– широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.

Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала