О чем прогремел ты, Исайя Пророк?
Кулаки твои мощные. Крепко сжал ты их. Над толпою воздел. Все тебя слушают.
Крепкий старик ты. Так я тебя написал. Широкоплечего; руки в мышцах бугристых; вздуваются пластины мышц на груди; могучий лоб, череп будто из золотого самородка в горниле отлит.
Гремишь и гудишь ты, вулкан! Далеко тебя слышно!
Как ты кричишь: ИЛИ СПАСЕШЬСЯ, СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ, ГУБЯ!
Слова твои хлещут меня плетью наотмашь.
Стыдно мне, что я мало спасал. Значит – не спасусь.
Стыдно мне, что, не зная, губил. Значит, погибель мне!
Каюсь, Исайя! Крик мой ты слышишь?
И гудит земля под ногами: слы-ы-ышу-у-у-у… слы-ы-ы-шу-у-у-у…
Вяжутся времена толстой веревкой. Я – колокол. Ударь в меня, Исайя.
Даниил, о, сидящий во рве львином!
Столб пыльного света падает на тебя и зверей, вкруг тебя мирно сидящих, лежащих.
Это львы. Тебя бросили к хищникам в ров, чтобы они тебя съели.
Но они пощадили тебя. Они тебя пощадили.
Что же за слово ты знал такое, что за заклятье?!
…Кроме МОЛИТВЫ СМИРЕННОЙ, ничего, ничего во рве львином не шептал ты.
И львы руки лизали тебе, смиренному, Даниилу Умиленному, в белых одеждах,
в белых одеждах облаков полдневных, в багрянице заката,
в тучах грозовых, черно-парчовых, в блистании молний,
в россыпях алмазов, рубинов, смарагдов, брошенных в дегтярную тьму, в потоках рек жемчужных, молочных,
в Райских шелках, светящихся каждою складкой изнутри, умонепостижимо,
в розовом блеске зари, благословеньем над тобою всходящем,
каплями соленой росы по щекам твоим впалым, сморщенным яблоком печеным, текущем.
СЕНОКОС. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН
Наш батюшка… Ба-а-а-атюшка! Обман народа это все, батюшки, церкви. Не верил никогда и не верю я в этих батюшек. Специально церковь люди придумали, чтобы охмурять людей же. Чтобы — властвовать над людьми!
Мир так устроен, издавна: кто-то владычит, кто-то подчиняется.
Вслушайтесь только, вдумайтесь: ра-а-аб Божий, раба-а-а-а Божия. Ух! Раб! Раба! А человек — не раб. Не-е-е-ет! Человек — это человек. Это — царь!
Правда, царь-то дурак…
Природу этот царь испоганил. Реки запрудил, гнилью воняют, говном. Рыба солитерная брюхами вверх плавает, смотреть — душа кровью обливается. Леса вырубает. На костях пляшет. Детей отравной водкой, наркотиками пичкает. И все это — человечек, ца-а-а-арь природы, мать его!..
Пока сам человек… каждый!.. не поймет, что он и есть губитель всего живого — до тех пор и будет все катиться к едрене-фене. И сгибнем когда-то. В свой черед.
Почему это земля должна жить, когда всяк на земле помирает? И пчелка, и курица, и волк, и крокодил? И травка малая — засыхает, и скотина ее зимою жует? А человек — вишь ты, царь бессмертный, что ли?!
Не-е-ет, нет, все умрет. И земля тоже помрет. Вспыхнет? Замерзнет? Не нам о том знать. Помрет — и все.
И к этому надо относиться спокойно. Очень спокойно. Смерть придет, когда надо. И тихо, мирно надо принять ее. Природа все сама совершит, не надо твоих усилий, твоего отчаяния. Смерть — может быть, благо природы. Чтобы землица наша не лопнула от тех, кто кишмя кишит на ней, давит ее. Она, земля, от нас, безумных, все время освобождается. Знаете, сколько человек и зверей умирает на земле каждую минуту? А — каждую секунду? Не знаете? И я не знаю. Но — догадываюсь: много.
А батюшка… Что батюшка…
С батюшкой сегодня на сенокос ходили. В луга за Хмелевкой.
Он службу отслужил — рясу свою или как ее там, ризу, что ли — переодел, в штаны впрыгнул мужицкие, нормальные, косу — за плечо, голову белым носовым платком обвертел, чтобы не напекло, и — с нами, в луга. Не отлынивает! Уже хорошо.
Я искоса на него посматриваю. Нет, мужик, мужик наш батюшка, не баба, это точно.
Бабы тоже на сенокос идут. Нарядились! Как прежде. В былые годы… Любо-дорого поглядеть. Все в белых, в розовых, в ярко-синих косыночках; юбки у кого белые, накрахмаленные, это у старух больше, ну, они по старинке обряжаются; у молодежи — цветастые, пестрые, как перышки у курочек; кто сумки с едой и питьем тащит, нагруженный; с шутками, с песнями идут, праздничные.
Сенокос — праздник. Красота, и жара, и цветов в полях — изобилие! Аромат стоит под небесами!
Иду, коса на плечо надавила, думаю думу свою: как же красива матушка-природа, как все в ней ладно, славно устроено, все ведь для живого, для зверя, птицы, для человека… каждая ягодка, каждый цветочек малый…
Запах сладкий в ноздри ударил. Ногой земляничину раздавил.
Наклоняюсь… батюшки, земляничник! По ягодам идем, как по ковру!
Гляжу — батюшка наш остановился, косу с плеч наземь опустил, к земле склонился… ягоду глазами рыщет… вот сорвал, в рот тянет… Улыбается.
Я кричу:
- Батюшка! Ну как, сладко?
Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.
И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:
- Сладко!
И я кричу насмешливо ему:
- Слаще причастья твоего?!
И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:
- Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.
И так глазами сверкнул, что я — а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.
А тут и луг наш — вот он уже, и травы — по пояс! А кто малорослый — тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…
Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке — сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!
Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.
Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…
Гляжу — батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал — есть белые попы, есть черные. Вот это — какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?
Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы — разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду — на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…
Старый я, что ли, уже стал…
Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!
Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой — как серебряной молнией в грозу ударило — взмахнул…
И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…
А гроза-то настоящая — из-за Волги — гляжу, движется.
Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.
Жара неимоверная!
Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?!.. от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять — а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…
Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.
Настька с Доркой — подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…
Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?!.. и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей — стоять, слезами обливаясь…
И так вся жизнь. Вся жизнь — и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!