Тепло. Мухи. В окно — голубое небо.
Опять Чечулин в гостях у дагестанца. Пообедали. Пьют. Скучно.
У дагестанца — папаха на затылок.
— Знаешь что? Угощу тебя! Сегодня твоего мерзавца приволокли — по восстанию. Помнишь? Пойдем — уступаю другу. Ты расстреляешь. Хороший мерзавец — мужик. Я скажу, чтоб приготовили. Я помнил, что у меня что-то тебе приятное… Где хочешь — в помещении или на воздухе чистом? На воздухе лучше. Хочешь?
Чечулину не хочется. Да нельзя. Его обязанность — с дагестанцем в дружбе, чтобы чрезвычайка была своя.
— Дочка у меня — Мушкой звать — в Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь? Кто знает?
И вынул фотографию с черным пятном вместо лица. Дагестанец не посмотрел.
— Да ты что не идешь?
— Иду! Иду!
Чечулин засуетился и никак в карман не может попасть с фотографией. Сердце попугаем кричит, очень громко кричит, и голос хриплый — срывается. Дагестанец в окно, в голубое небо, распоряжался. Обернулся:
— Сейчас изжарим такого каплунчика…
Пошли. У ямы, в поле — Семен Семенович Семенов с мешком за плечами. Не отцепить руки от мешка — приросла.
Сердце — не попугай: замолчало. Чечулин вынул из кобуры револьвер. Стукнул дулом о скулу, поднял выше дуло — выстрелил. Семен Семенович упал в яму. Внизу мешок — на мешке мужик, черный, как земля. Закопали.
Голубое небо. Зеленое поле. Скучно.
— Пойдем, брат, разведем такую антимонию в стихах…
Пили. Пили. Пили.
— Дочка у меня есть — Мушкой звать…
— А я твою дочку…
И очень нехорошее слово сказал дагестанец.
— У меня хорошая дочка! Зачем ты, брат, так про Мушку мою? В Парижах ли, в Америке ли какой-нибудь?
Слезы текли по полу и капали на усы. Над губой усы взмокли.
— Брось дочку. Ты и без дочки хорош. Ну, брат, давал я тебе папаху — теперь ты мне брюки дай, а я тебе свои.
Чечулин плакал и, плача, снял брюки. И, плача, напялил брюки дагестанца. И, плача, свалился на пол. Брюки треснули по шву.
— Мушка моя! Мушка!
И увидел Мушку — жила Мушка в чудесном городе, каждый дом там — как башня Вавилонская, и выше всех Мушкин дом, и прекраснее всех женщин — Мушка.
И катался по полу.
Вскочил. В окне — голубое небо. Поле, а в поле… Взглянул на брюки грязные, зеленые, рваные.
— Кто взял брюки? Где?
Кинулся за дверь. Увидел: лежат брюки за порогом. Нагнулся поднять, но брюки залаяли и разбежались в разные стороны.
Так неделя прошла. И прошло так две недели. Три недели прошло так. И месяц. Время — не гармошка. Не сожмешь и не растянешь.
Мужики замолчали и не посылали делегаций — боялись. Все, что угодно, мог бы Замшалов с мужиками, но Замшалов — только по закону. Книжечка, карандашик, и с карандашика в книжечку вплывает декрет за декретом мелким, с закорючками, почерком, из «Известий».
А в пристройке, рядом с усадьбой, все же для безопасности отряд особого назначения — дагестанец прислал. Отряда боятся мужики, и боится отряда Замшалов: совсем замолчал. Отряд пьет и поет, поет и пьет. Ругаются так, что и лошадь шарахнется, а поют — дерево заплачет. В отряде — пропащие люди, умеют только пить, грабить и убивать.
К вечеру Жарков сидел у себя за столом и работал.
Скрипнула дверь.
— Войдите!
Начальник отряда взгромоздился в комнату. Гимнастерка расстегнута, лицо багрово-коричневое.
— К вам из деревни добиваются. По шеям бы их!
— Приведите.
Почтеннейшие из деревни. Впереди, бородой расчесанной осиянный, хлеб с солью. За хлебом — дедовский портрет в руках у пьяницы горького, бывшего председателя.
— Батюшка Иван Петрович!
— Да?
— Батюшка Иван Петрович, вспомни Бога! Батюшка Иван Петрович, не можем больше. Батюшка Иван Петрович, последнее отобрал. Дай жить слободно, батюшка Иван Петрович! Прими хлеб-соль.
Горький пьяница — на колени и в слезы. Портрет сует. Портрет, как все отбирали, в солому за избой спрятал.
— Твой это дедушка, а не мой. Мой дед землю копал, твой — в мундире ходил. Возьми своего деда — пусть у тебя висит. Все от дедушки твоего пошло. Вспомни Бога, батюшка Иван Петрович.
— А вы — помнили Бога?
Засуетились почтеннейшие. Заторопились. Глазами забегали. Ногами засеменили. Дверью заскрипели.
Жарков глядел на деда. Генералом был дед Николаевским и очень больно бил солдат. Челюсть раз солдату целиком выбил.
— Доволен, дедушка?
На Козихинском, в третьем этаже, даже лампа удивлена: никогда не приходится ей больше дрожать на круглом столе, боясь, что слетит зеленый колпак. И окна застыли в изумлении. Разве только на мостовой, внизу, застучит. Тогда лампа радостно вздрогнет и дробным голосом заговорят окна. А потом снова тихо.
Тело, темное и мягкое, как диван, влилось в диван, и лампа не видит лица. Видит лампа живот, а живот с каждым днем все меньше, и скоро, может быть, совсем не будет живота. На мягком диване удобно лежать и удобно думать. А лампа ждет — когда же засмеется?
И Аня ждет — когда же засмеется?
Камер-юнкер Руманов отделился от дивана и зашагал по комнате сосредоточенно, выхаживал что-то очень глубоко сидящее. У дивана остановился, и вот лампа осветила лицо — сел. Сел на мягкий диван и рассказал Ане обо всем.
И Аня, как мыша, забегала по квартире, по городу — выручить. Какая опасность — понимала плохо. Знала только, что опять лампа дрожит по вечерам на круглом столе, и окна дрожат, а за окнами дрожит Москва, но не от смеха, И только иногда опять все застывает и ждет. Чего ждет? От Ани ждет.
И опять Аня, как мыша, — по квартире, по городу.
Там, где нужно уставать, карабкаясь в гору, потому что Рождественский бульвар — это гора, — там, на половине горы, молодой солдат бил прикладом черного ружья в грудь бабу в овчинном, хотя лето, полушубке, а баба, по-коровьи опустив голову, лезла задом в толпу и не могла — плотная толпа.
Молодой солдат размахался прикладом и не может остановиться, охраняя от толпы вход в отдел пропусков ВЧК. В задних рядах, зараженные, люди бьют друг друга, оттаскивают. Если спросить каждого по-человечески: «Куда и зачем тащишь?» — не могли бы они объяснить. Работают же с молчаливой серьезностью, тяжело дыша и пуча глаза.
— Дайте дорогу!
Толпа разжимается вправо и влево, но границы толпы точно определены, и если нужно этой женщине, которая непохожа на ожидающих в очереди, потому что у нее накрашены губы, — если нужно этой женщине пройти, то определяющие границу люди останутся на местах — ни шага за магический круг, а внутри пусть разожмутся, тяжело дыша, давя друг друга и толкая.
Сквозь толпу буравит Аня узкий коридор категорическим голосом:
— Дайте дорогу!
Молодой солдат, завидев Аню, разворотил в толпе прикладом отверстие и тычет винтовку, в отверстие запихивает. Аня — сзади, молодой солдат — спереди:
— Дайте дорогу!
Категорически.
И когда Аня, по ногам, не видя и не слыша ничего, только вперед глядя, выскочила из замкнувшейся снова толпы, молодой солдат, отворив дверь, весело, и о толпе забыв, сказал:
— Вот и выбрались. Вы служащая Че-Ка?
— Где заведующий?
Заведующий в комнате № 3. Комната № 3 такая же, как все комнаты № 3, — такая могла бы быть и в Компросе, на Остоженке, и в Комморсил. В такой комате, в военном комиссариате, сидит Руманов, в такой комнате сидит и Замшалов. И Чечулин сидел бы в такой комнате, если бы не специализировался на белендрясах.
Стол, заляпанный чернилами, на столе — регистратор, пустой, и отдельно от регистратора — бумаги. Машинка в углу без машинистки. Машинистка только полчаса сидит за машинкой, болтая ногами и языком болтая с заведующим. А когда прибежит стриженая подруга из комнаты № 2, болтает со стриженой подругой.
За столом заведующий очень занят вырисовыванием на клякс-папире женского лица — хочет изобразить машинистку. И поэтому, увидев Аню, очень строго смотрит на нее и хмурится. Но сразу лицо, как сахаром облитое, — сладкое, но невкусное все-таки.