Выбрать главу

Мужики смотрели вверх и ждали. И в ночи белая колокольня, как нежная жалоба, утончалась в небо.

И разошлись мужики, черные и молчаливые, как ночь, плотно затворив дверь в церковь.

XIX

Опять тот же город, тощий, пыльный маленький город. Те же лица, но на лицах — ожидание. И толстая дама, встретившаяся на улице, говорила сама с собой:

— Неужели? Неужели? Не может быть!

Чечулин хотел сразу на вокзал, да прошел мимо двухэтажного светлого домика и вспомнил — брюки. Брюки с широчайшими галифе. А в комнате — дагестанец. И перед дагестанцем — водка.

Дагестанец не хотел пить. Дагестанец сидел мрачный, как ночь, и нахмуренный, как обрыв над рекой. И широчайшие галифе утолщались вокруг бедер.

Чечулин пил и думал, что отсюда нужно уехать. И что нужно добыть от дагестанца брюки с широчайшими галифе. А брюки спросить страшно, потому что дагестанец страшен, как ночь.

Пил, пил, пил, и в окно, из ночи, глядела Мушка. И в комнате была уже ночь. И на лице дагестанца — ночь. И в душе — ночь. Чечулин пил. И чем больше пил, тем темнее ночь, темнее комната, темнее лицо дагестанца и темнее душа. И там, из темной и глубокой души, утончалась в небо жалоба. И росла, и отделилась от тела, и плыла в ночи. И эта жалоба — это он, Чечулин. Он, Чечулин, — эта жалоба, молчаливая, как ночь. Чечулин плыл в ночи и видел темное тело, беспомощно свисшее над столом. Видел голову, упавшую на стол щекой. А сам, светлый и нежный, как жалоба, плыл к Мушке.

И видел оттуда, сверху, где нежный свет и успокоение, — видел, как дагестанец повернул голову, свисшую на стол, и ножом срезал усы. И от боли упал книзу, в темное тело. Руками схватился за лицо и заплакал.

— Брат мой, за что?

И мял руками голое обиженное лицо, и плакал. И уже рвалась ночь, и рвалось небо, бледнея, и рвалась душа, истекая черной кровью.

Вышел на улицу и, шатаясь, шел по улице, по широкой дороге, и плакал. Поле и лес, поле и лес, сменяясь, молчали. Чечулин плакал, идя к усадьбе. И перед тем как отворить дверь, отер слезы и, руками ощупав голое лицо, опять заплакал. И с плачем вошел к Жаркову.

Жарков сидел за столом у окна и прислушивался к тишине. А в пристройке, рядом с усадьбой, отряд готовился к бою.

— Брат мой!

— Ты, Чечулин? Здравствуй! Что это с тобой?

— Брат мой, мы предали тебя. Кончена моя жизнь. А тебя предали. Руманов тебя предал. Рассказал все в Че-Ка. Замшалов уехал в Москву и тоже хочет рассказать. А я не могу. Кончена моя жизнь. Коммунисты расстреляют тебя. В Че-Ка все известно. А Руманова и Замшалова простят. И меня простят. Но не хочу. Всё люди простят. А я не хочу! Брат мой, я не хочу!

— Белые идут, — ответил Жарков, глядя в окно и думая о телеге, которая увезла женщину. — Белые идут, — повторил он и подумал: «Она пожалеет».

А в Москве, в третьем этаже, на Козихинском, камер-юнкер Руманов сидел на мягком диване, обнимая Аню, и прижимался к Ане, дрожа. И женщина жалела толстое и рыхлое тело и говорила:

— Забудь. Забудь. Будем жить дальше.

Агент Че-Ка в коричневом пальто выехал с секретным поручением из Москвы, отправив предварительно срочную телеграмму. Замшалов ехал вместе с ним и говорил:

— Я, как коммунист и ответственный советский служащий, немедленно же стал наблюдать. И когда понял, в чем дело, приехал к вам, чтобы рассказать. И как раз вовремя, потому что Румановой вы, кажется, не совсем поверили. Но не оказался бы он уже у белых.

И тонкая затянутая фигура Замшалова ломалась с треском, и тонкая рука щелкала серебряным портсигаром, предлагая папиросы.

Коричневый человек молчал и курил.

На одной из станций они встретили дагестанца.

XX

Чечулин спал, тяжко всхлипывая и всхрапывая.

Жарков посмотрел в окно и вышел на двор. Покружил по двору, вышел в поле, на полдороге к деревне остановился.

Красноармейцы бежали босые вприпрыжку. Деревня закипала молчанием.

Утро было. Золотушное солнце нехотя подымалось над деревней. Красноармейцы бежали. Оттуда, из-за деревни, придут новые люди, его люди. Поручик Жарков ждал новых людей. И мужики ждали новых людей. А туча наскочила на солнце, и солнце прищурило глаз на землю.

Отряд особого назначения неслышно подошел сзади и доверчиво собрался вокруг Жаркова. Доверчиво затягивали пропащие люди кушаками серые шинели и доверчиво жались к поручику, ожидая приказаний. Ветер сдвинул тишину, потащил, отбросил, раскидал тишину и понесся, полетев по полю. Поручик Жарков повернулся резко и мимо пропащих людей, совсем им чужой и не начальник, ушел к обрыву. И пропащие люди остались одни в поле, аккуратно затянутые кушаками и недоумевающие.

Поручик Жарков у обрыва смотрел через верхушки деревьев — и гнилой запах ударил в нос. Труп, гниющий, безобразный. Неужели за два дня не убрали? Поручик смотрел на червей, кишащих в щетине, на черное мясо, в котором копошились черви. И услышал крики. Это пропащие люди, оставленные начальником, ветром разлетелись по полю — драться, защищаться, нападать.

— Но не пожрет младенца!

Понял Жарков и вытянулся над обрывом. Над обрывом — офицерское лицо, крепкое в скулах, неподвижное, простое.

Услышав из усадьбы крики, повернул резко от обрыва и увидел, как в поле добивали белые пропащих людей, аккуратно затянутых кушаками.

В усадьбе два солдата гонялись по комнатам за Чечулиным. Чечулин, повизгивая, перебегал из комнаты в комнату и прятался за стульями, столами, дверьми. Повизгивая, просил:

— Братцы мои! Не нужно, братцы мои! Братцы мои!

Солдаты гонялись за ним по усадьбе и хотели заколоть штыками. И загнали в комнату, из которой не было выхода. Чечулин бегал по комнате, повизгивая, и, загнанный в угол, просил:

— Братцы мои. Не нужно.

Схватил руками холодный и острый штык, от живота отстраняя. С рук потекла кровь. А стена налегала на спину.

Поручик Жарков вошел в комнату и сказал:

— Я председатель. Я.

В деревне Безносый лежал, раскинув руки и ноги, посреди улицы. И лежал, раскинув руки и ноги, горький пьяница, бывший председатель. И еще лежали мужики, чтобы больше не встать.

А почтеннейшие поглаживали степенно бороду и говорили, что председателя, помещикова сына, и того, что в папахе ходил, поймали на усадьбе и убили. А тот, что в кепке, успел удрать.

Май 1921 г.

ПОРУЧИК АРХАНГЕЛЬСКИЙ

I

По туго натянутому голубому небу медленно катился ослепительный шар. Горячий воздух тяжело налег на море, на песок, на сосны. Еще секунда — и все вспыхнет ярким пламенем, треща, как сухие ветки в жарко натопленной печи.

Медленные пары двигались по пляжу — вперед, назад и опять вперед. Голубое, розовое, фиолетовое, оранжевое, желтое, зеленое мелькало перед глазами и расплывалось шариками и полосками в воздухе. И снова — пробор за пробором, бант за бантом — бесконечная вереница гуляющих. Медленные пары сверкали кольцами, серьгами, браслетами, зубами.

Мудрецы, расположившись на скамейках, глубокомысленно вычерчивали на песке палками и зонтиками таинственные заклинания в виде мужских и женских имен и других фигур, смысл которых был недоступен пониманию непосвященного. И если неосторожная сандалия, промелькнув мимо скамейки, стирала архимедову запись, мудрец колдовал на песке снова, углубленный в решение неведомой никому задачи и слепой ко всему, кроме линий, избороздивших послушный песок.