— Что ты плачешь? Я тебе говорю, поезжай обратно.
Человек в финке, меховой куртке и черных брюках перекинул кнутишко плакуну.
— Опять… Я же говорю, что останусь. А ты выбирайся до деревни. И скажешь, чтобы прислали за мной. Э-э, марш, в два счета!
— А попадет мне… Обязательно доставь, а то говорит, а я — нет… И мамка тоже.
— Э… э…
Финка щиплет мальчишку за нос.
— Отморозил, кажется. Живо, живо! Ничего не будет. Я скажу. Понял! Э, живо! Как поедешь? Ты не запутаешься?
— Запутаешься… Что я… Вон по вешкам я, вон торчат, а туда замело. Назад-то по вешкам; запутаешься…
Жмется нос.
— …скажешь!
— Так нечего, марш!
Мальчишка взял лошадь под уздцы, вывел на прослеженное, уселся, рукавицами хлопнул — да в крик:
— А н-но-о!
И уж на ходу с дровней:
— …проезжий, а проезжий! В сторожку иди, вона к сосняку там, по левую руку, за стежкой, во-он…
Машет кнутом.
— …согреешься… у сторожа-то…
Финка посмотрела, как круто по косогору визгнули санки, как раструбила хвост лошадь, как мальчишка припал к передку, насвистывая кнутом. Вот упали вниз, за перелог: труба, мальчишка и дровни: просуетилась розовая тень. Нет никого!
Финка уселась на снег, сняла варежки и полезла пальцами под низа широких брюк…
— Черт, набралось снегу… Вот на Невском еще можно, здесь нельзя…
Выскребывает и бубнит:
— К сторожу, налево. Какой сосняк? Э, навалило сколько. Где налево? Экспедиция.
Засмеялась финка — шелохнулись ветви, голосом их тронуло — осыпается с веток снег.
— Экспедиция, черти милые. Э, и солнце…
У финки сжались от солнечных лучей глаза в печеное яблоко.
— Ты смотри, я тоже веселый. Э, вот плюну!
И плюнул, а солнце плевок зарадужило синим, красным, желтеньким.
— Шу-тить? Ничего, ничего, и тебя скоро выучат. Так?
Оглянулась, стряхивая снег с рукавов.
— Налево теперь… Куда?
По ледяной, плотно-убитой стежке пробирается финка мимо синих, пахучих, мерзлых, хвойных стен, ослепляясь блеском серебряной плавь-искры.
— Э-а… э-э-аа… Хорошо!
Дошла до избенки; еле крылья торчат, лиловеет кольчатый дымок из трубы. Финка стукнула раза три в дверь, потопала.
— Эй, отпирай!
А в избенке зашевелился кто-то, по-сурочьи кряхтя.
— Иду, родимый. Ну вот, во имя отца и сына…
И открылась дверь. На белом струганом пороге, сгорбясь, будто под тяжкой ношей, старик Пим.
— Проезжий будешь, ну входи, благословись. Сёдни у меня, почитай, гостеванье. И ты гостем будешь.
Расчесал у себя в космах улыбку — иначе за волосом-то не видно ее. На голове у Пима выгоревшая скуфейка, по бедрам — поясок; стоит лесным угодником.
— Ну-ну, заблудил, должно.
Поскребся Пим в мохнах своих, щеколду задвинул.
— Ну, проходи… чем богаты…
— Иду.
В печке жар, раскаленные соты и пчелы гудят. Пахнет берестой, ельной шишкой. За желтой лавкой налойчик с перекинутым полотенцем; на полотенце вышита синяя зубастая ящер-птица; придавило ее сухой тяжелой книгой. И вышитая птица стонет, сжав зубы. А на птицу, косясь из-за лампадки, сердится с поставца Никола-угодник в алой митре.
— На, милый, похлебай, А там я черничку заварю; иззяб, поди. Из каких мест будешь?
— Из далеких, очень далеких… Э? Там кто?
— Там… — прищурился дед на угол, в углу — Полага. — Вдовица замужняя. А тебе что? При муже вдовицей, так-то, родимый. Ну, да дело ли тебе. Ты кто будешь?
— Я? Я на форт еду. Из Петрограда я…
— Ах ты, из Петрограда…
— Зовут меня Ругаем.
Удивляется-скребется Пим. Нос у приезжего — правильный, уши — ведра; а душа?
Пим задумался о проезжей душе.
Вот штаны у проезжего дорогие; широкие и навыпуск.
А ничего. Только сел и не перекрестился.
— Не нашей веры, поди, — серьезно ему Пим.
— Веры? Э, как бы тебе сказать…
Ругай холоден, ровно лед; и на языке не слова у него, а ледяшки.
— …я не знаю. Моя вера — серп и молот.
Полага из угла откликнулась:
— А я по штанам вашим думала, что матросы будете. В Свеяге нашей матросы тоже такие бывали, что о прошлом годе, к Спасу спустились на канал.
Ругай удержаться не мог — смешно, — растаяли ледяшки. Эта широкая дюжая Полага, с заревыми накатами к губам, — сущее солнце, растопила его. Ругай машет руками, плещутся сизые тени.
— Э, вы — веселая женщина.
Охмелел Ругай; в тиски надо сжать крепкими пальцами тучные Полажкины чаши, что рассыпаются под тонким ситцем; и если бы не Пим, то, подойдя к угловой лавке, он примял бы привычной рукой распарусившееся широкое тело, опалил холодом зарю на щеках; и ближе, ближе надо вмять полные ее ноги, пышные у крутых бедер.
— Э!
Полага вздрогнула. Будто когда на буреломе-малиннике повстречалась она, девчонкой еще, с медведем. То же и здесь: косолапое, неминучее…
Сел, вздохнул Ругай.
— Так! Я еду на форт, на Рвотный форт. А вы вдова?
И пришел черед Полаге хохотать.
— Мы — законная жена; и не чья-либо, а совдепского председателя.
— Но почему старик?..
— А так, — опять опечалилась Полага, что пахучая березка, ветки долу под частым дождиком опуская. — Выходит, захожий человек, что не всегда к добру любовь, а ежели замешана кровь, на крови счастья нету… А все думаю, в матросах вы служите…
— Когда-то…
— По штанам вашим…
Да с поклоном взялась за щеколду.
— Пойду ужо, Пим. А вы простите.
И как понять: большая и такая легкая, богородичной тихой поступью вышла. В оконцах нет солнечных теней; по углам, спотыкайся, бродят слепые сумерки.
— Слажу я тебе покойчик на диво…
Скребочет старый Пим лаптями по полу, роняет сено, наохапил его, душистого, по лавке до пуховой мякоти.
— Ложися. А поутру, гляди, и будут за тобой. С зарей норови, да по большаку-то сподручнее, нежели проселком крутить…
— Мне скорее надо. По шоссе дальше.
— То-то вы, нынешние прыткачи, куда торопитесь…
— Ждут.
— И дождутся. А то пыхаются, норовят друг дружку обогнать, а сами, гляди, и тут. Ты с леса пример бери, не спеша, с малого сучка подрастает, а гляди какой.
Долго еще кряхтел дед, пока Ругай, цепенея от сна, засыпал на знойном июльском сене.
Ночью дед вставал, обрывая цепкий, но неровный ругаевский сон. Ругай поднимал рубленую, иглистую голову, экал, чесался от непривычного сена, удивленно высматривая на поставце алого от лампадки Николу. В ясном четырехугольнике окна туго перетянуто было зеленое небо, а по нему белые дыры-звезды.
На третий раз не вытерпел Ругай.
— Куда, дед?
— Лежи, знай; нужда есть.
Но улежишь разве с этим кудесником. Ругай следом за ним на белый струганый порог, видит:
Белая остановилась луна, тянутся к ней корявые лесные лапы, стонут зелеными свечками сосновые стволы, трещат будто от пламени, а за лесной рединой подымает пухлый, сугробистый свой живот синяя от ночного свету опушка. И на ней по самой середке торчит кол, и от кола дальняя луна бросает на всю опушку косую длинную тень; у кола перерезают тень еще две тени, одна — Пим, а другая — чья неведомо. И неведомая тень по-русальему плачет, обнимая кол. А Пим частым крестом осыпает опушку.
Шаркнули тени, упали, протянулись вялые руки к колу…
И опять шорохнулась тишина.
— …на крови убиенной ради правды твоя…
Плач льется из кустов. Иль это плачет в сугробе заяц?
Заяц, ты боишься человечьего тяжелого горя? Прочь отсюда, заяц. Приумойся, поглядись в круглую луну.
Что? Не кол ли это растет все выше и тоньше к луне? Или она сама, из гулены ночной обернувшись в белую строгую монашку, испугалась лесного притворства?