В тишине по опушке прыгают слова, как зайцы.
— Ничего, баба, стерпи… Оно и без греха, о покое пекись. Божий удел…
— Хоть бы деточек мне… одного бы хоть махонького, ласкового. Неужели я бесплодная? Не любит он меня, потому… бобылкой вроде… Хоть греха мне не страшно…
— Бойся этого, не надо. Молись знай…
Взметнул, вскрутил ветер узорные сквозные пелены, навил тучи по небу, укутал ими луну; слизало черные вялые тени.
И на опушке нет никого — ничего.
Холодно и темно под утро на опушке.
Ругай отер на лбу сырый пот и вернулся к нагретому сену; и устало скорчившись — разом забылся.
Уж на рассвете, просыпаясь от шарканья и скребота лыковых лаптей, Ругай понял: что лежит он на чужой стороне, и что ему надо на форт, и что чудны здешние дела. А ночное представлялось засыпью, сном, бестолковщиной, но все ли сон, и если есть явь, то какая?
Ругай спросил Пима:
— Э, что ты по ночам делаешь?
— Молюсь, молюсь. Утешения людям ищу. А что?
И повернувшись к Ругаю, старый всей пятерней расчесал бороду, показав улыбку.
— То-то, подглядывал, что ли… знаю я…
Хихикнул тихо.
— …знаю. Ох, Микола милостивый… Скорбно, проезжий, народишку жить, утешения ищут, а как найдешь? Пошли было, да по злому дело то вышло, с кровью… Бога-то, значит, с кровью нашли; начальника одного староста Трифон херугвой по затылку хряснул, вот случай — до смерти убил. Ну, суд да беда, определили их казнить; шесть душ уложили в одну ямку, постреляв на опушке вроде рябцов. Ямку-то колом обозначил я. И что скажешь, обрели с той поры благость; как заноет, засвербит что, так и бегут сюда за утешением, с деревни-то… И я прежде лесным зверем был, а теперь стал Бога понимать. Иконку завел, маслице, а лесная тишь — такая моя радость; у меня, может, и птица-зяблик радуется Господу. Хоронится народ, сам знаешь, как бы чего… Способствует кол людям-то; и через муку, смотри, какая ныне радость. Недаром боль человеку назначена.
— Ну, а эта женщина?
Еле выговорил Ругай.
— Полага… Свеяжского председателя, Пушкова женка. А батя ее тут в ямке…
— Как?
— Да так, снюхались они по вешнице, любовь была, а отец, значит, против, а как убили его, из забастовщиков он, пошла замуж. Хозяйство, сам знаешь, что поделать; надо мужика. Баба здоровая, что каленый орех, ей бы хорошую крестьянскую работу, а муж-то не туда, на вольную городскую жизнь гнет. Такая издалась размычка; муж черту кадит, а она здесь убивается.
— Э!
— …а придет сюда, к отцовой могилке — и покротчает, полегче будто. Да.
Мерещится Ругаю крепкая баба — грудь-паруса; не понять ему бабьей печали, а льдинки тают; и чует он, что напрасно ей, ржаной и пышной, причитать и что нужно ей не какую другую, а его, хмельную ругаевскую молитву: взасос нацеловать, упорно, точно с ветром борясь, стиснуть паруса Полажкиной пологрудки.
— Э, черти милые, не мукой, дед, а радостью надо жить.
— Это самое и говорю; ищи радости, всякий зверь рыщет…
— И хорошо, что зверь. Зверь — это и понятно.
— Понятно, родимый; это самое и говорю…
Пим кивнул на окно.
— …никак за тобой добираются, гляди вон. Ну, позавтракай, да и в дорогу…
II. Форт
Кто этот замечательный человек?
«Его зовут Германом».
Из-за черта прозвали пустошь Рвотною, а дело старожильное, при самой царице Екатерине-матушке. Побывальщина ходит, что в ту пору передрались на тайболе два болотных старичины из-за того: кому тайболой володеть. Семь душных дней, семь сизых ночей бились они жестоко, напоив вдосталь кровью своей вороньей пустошь, пока не одолел один. И целовали чертяки с женами-русалеями в знак покорности левое копытце победителю. А трава-кипрея, скотская иван-марьица, ангельская сладость на той крови поднялись жирно и сочно, подманивая скот. И погнали сюда на пастьбу пастухи стадо. Ест не наестся оно смачной, поедной травой. И что сталось: набежала хворь на стадо, разноярых коров, и седого быка, и кудлатых баранов задушило рвотной смертью. Рыгала животина, покуда не почухла. И с крестом вокруг стада ходили, и знахарку молили, а выведав настоящую причину, перестали с скотской хворью омогаться, не очуркаешь ее никогда. Зарыли стадо на пустоши; и пошел от нее смердный, пахучий дух, даже к деревне добирался. Пришлось деревне сняться на новые места. С того и повелось: Рвотная пустошь.
И случаем заехал сюда важный Екатеринин генерал с тяжелыми казенными сундуками. У генерала галочий черный нос; люди рассказывали, что на примерной учебной стрельбе неловкий бомбардир командиру своему нос опалил, и всю жизнь после того на длинном носу генерала Дондрюкова сменялись черные пластырьные заплатки.
А случай у генерала был большой. Не то что какое канцелярское предписание, но самоличную царицыну цидулку показывал приказным генерал Дондрюков, и в цидулке генералу-поручику строжайше повелевалось:
«…учредить твердую фортецию для отражения возможного врага отечества. Хотя и сочиняет наш граф Никита о скандинавском аккорде, но глаз на Швецию необходимо востро держать, хотя бы и в добрых Мы с Нею отношениях. Ибо ведомо Мне, как швецкий двор якшается с Францией, а от сего в рассуждении чрезвычайного швецкого Сейма можно бояться с севера неожиданной инвективы, ради коей Французский Король никакой субсудией не поскаредничает. Сие не сей час, а когда — Бог знает, но Мы должны быть достойно приуготовлены…»
Генералу отвели Рвотную пустошь и радовались: сбыли-де; пускай помучается. Не любили его — ни губернаторские чиновники, ни богатые дворяне, сплошь почти из масонской ложи. А причина такой нелюбви и совсем была непонятна: черный дондрюковский нос! Бывает…
Но генерал-поручик Дондрюков был упрямый генерал-поручик; смрадом не смущаясь, десять лет упорно камешок к камешку складывал, уморил уйму народа, а на одиннадцатое лето вывел грозную крепко сбитую, ладно-чудесную фортецию, и случилося диво здесь: пропал с пустоши неприятный дух, да речная ложбина покрылась колючим репеем. В день освящения генерал-поручик отослал к царице нарочного фельдегеря с оповещением, а вскорости этот нарочный вернулся от царицы с печатным приказом и новою конфиденциальною цидулкою:
«…теперь Вы Кавалер, поздравляя, прошу Вас о всех секретных аферах докладывать мне лично. Как Вы есть главный начальник Рвотного форпоста, то и вся близлежащая округа Вашей команде подлежит. И ежеле не внешнее, а внутреннее беспокойство усмотрите, повелеваю привести людей, как вотчинных, так и содержащихся за казенными или партикулярными заводами, в подобающую их званию тишину. Согласно Божеским и всенародным узаконениям требуется, чтоб все и каждый при своих благонажитых имениях и правостях сохраняем был. А посему, не впадая в излишнюю конфузию, разрешаю действовать даже пушками. И сие не жестокость, ибо Вы знаете мои заботы о людях, а лишь государственное благосостояние требует…»
Долго жил генерал-поручик Дондрюков, примелькался народу его черный нос, обтерпелись, облюбылись, всякое было… даже действие пушками; одного не было — внешней войны.
От Дондрюкова-отца пошли младшие Дондрюковы, были новые начальники самого разного нрава, покладистые и с характером — всякое было… Только форпостных командиров, кроме генерал-поручика, никого не было из Дондрюковых — всё других фамилий.
Издалека глядеть — стоит грозный каменно-синий утюг, тупоносый и нахальный, чванливо подрагивает флаг, невинными жердинками греются пушки, плавкие и нежные на солнце, в двенадцать на полуднях одна из них ахает, хо-хо-ча!..
И опять до новых полуден тихо, комара за версту учуешь. Заплеванный мальчишка с новыми офицерсками голенищами в обеих руках, пересекая крепостную площадь, зазевается на голубей, свадебно ухающих по карнизам трехъярусной желтой колокольни фортовой церкви. Мальчишка стоит чуть дыша, пока не собьет его руганью хозяин-сапожник. И опять тихо. Одни часы пробьют с колокольни, ударно, мерно и длинно, медными полосами протянут звоны. Капитан, штаб-офицер, почешет пятки, трубку злобно кинет деньщику да заглянет прямо с кровати в окошко на улицу и плюхнет лениво вчерашней выпитой бутылкой в кошку, нежащую на припеке пуховый розовый свой живот. Или пьяная баба, заголившись, пляшет под солдатский гогот. Или проведут партию под штыками; в партии — кандальники, а есть и просто сопливое, озорное ворье. Всякое было… А издалека ничего не увидишь: ни капитана, ни бабы, ни ухающих голубей. За озерами небо, там вот и край пустоши. А подлесок, что по-ребьячи трусит в задке каменно-синего утюга, перерастается сильней и угрюмей в грибной мокрый лес. И в ясные хрустальные дни чванливо подрагивали на нахальном, крепко-сбитом форту разные флаги… всякие были, одного никогда не было: красного, наянистого, что теперь так зло бьется и режется по ветру, так что думаешь даже — не хвоя ли с верхушки вспыхнула? Не было красного флага вовек.