Выбрать главу

А теперь он ехидствует над утюгом-фортом Рвотным, и в утюге… Что в утюге? То же, что было, всякое: и штаб-офицер, и мальчишка-сапожник, и голуби, баба пьяная, и даже сам командир, фортовое начальство, по фамилии знакомец свеяжский — из Дондрюковых, но зовут его жители просто: племянник.

А в каком свойстве и в колене каком подлинно находится он к генерал-поручику, что во фортовой церкви покойно лежит под тяжелою плитой, надежно огороженной четырехугольной решеткой, — никто не знает, никто не хочет, да и боится знать.

— Племянник, не племянник, ну и ладно. Не всё одно разве.

Так и идет он за племянника.

Так и идет опять по давнему-знакомому, бывало всякое… Утюг тупоносится. Реет красный острый язык на флагштоке. И будто сам Екатеринин генерал-поручик вылез, нехотя, из склепа, належав там бока, а вылезши, заходил по ладно сбитым фортовым стенам уж без черной заплатки на носу; отклеилась, что ли, она в склепной сырости или болячка прошла. Ходит и по-дондрюковски командует.

— От-да-ай… от-да-ай!

Печатает неспешным чинным шагом, и при каждом шаге тоненько, но очень солидно тилинькают шпоры.

— Первую роту выслать. Вторую назначить в караулы. Кто дежурный?

И, принимая рапорт, лениво машет при каждом слове рапорта тоненькой головой — и видно, как болтается нос, ленивый и толстый, будто вдумываясь, отвешивая и размеривая каждый услышанный слог, — нет ли важного чего, и если важное, сейчас учует-ухватится.

— …что-о? Не хватило зерна? Хозяйственную команду под арест. Что-о? Хотел бежать? Забить его в секретный, а конвойных на гауптвахту.

Так деловито обсуждает нос каждую буковку в рапорте. И вечером племянник Дондрюков, заглядываясь на лиловые пухлые облака, тяжко спадающие к бурому в сумерках куполу, осторожным глазом просчитывает темные стекла окон на длинной двухэтажной галерее.

Только и радости, только и прогулки у племянника, что вечером выйдет из штаба, нехотя откозыряв вестовому, грязному и скучающему, и идет вперевалку по плотно убитой толченым кирпичиком аллее, между шпалер серых стройных березок, чинно расставленных, как институтки в кадрили.

И так ходит до тех пор, пока зеленая ясная луна не обмоется в темных стеклах галереи, точно девушка под Купалу в ночной воде.

И что ходит племянник? Какую тяжесть расхаживает?

Или он, как и луна, стережет неслышную жизнь, ту, что прячется потаенно, отгородившись чугунной кольчатой решеткой. И не от этого ли заунывно тилинькают племянниковы шпоры. Молчат, не всплещутся даже в ветреный буйный день немые стекла, разве что еще гуще почернеют; а веселому солнцу в узких черных квадратиках и места нет, чтобы разыграться. Ночь, тихий покров и прибежище притаившимся за решетками. И из любого окошечка льется тоска по синим звездам, ее ведь не задержит казематный чугунный переплет.

Не этого ли боится племянник, не веря в прочность чугуна? Он не верит, пожалуй, и людям, спустя рукава несущим караульную службу. Да и не знает: во что ему теперь верить. Когда-то полковничьи погоны были тем, для чего стоило терпеть и жить, и жизнь была, как барабан, проста и гулка. И если бы сорвать погоны — казалось, продырявлена натянутая кожа — и барабан смолкнет навеки. Но вот погон нет, а племянник Дондрюков по-прежнему ходит в штаб, и так же откозыривают ему скучные вестовые, только разве не пружинятся по-старинному в струнку.

Все, как было… Одинокие глазки камер. Чья-то застенная и неинтересная жизнь, секретный коридор под особым надзором. Грубые конвоиры. Озорная шпана и желтая одиночка. Надзиратель Задира. Все, как было: утром — приказы, вечером — приказы…

Подобрав носом свежий воздух, сморщился племянник Дондрюков.

— Одного не было: красного флага…

Часы протянули тяжелые ленты звонов, развертывая их длинно и медно. Зашумели крыльями вспорхнувшие во сне голуби на трехъярусной колокольне. Племянник съежился, стянул туже широкий офицерский ремень; припомнились ему поручьичьи времена: такие же березки в дачном парке и чьи-то туманные глаза, вздрагивающие от его поцелуев, и где-то рядом, в танцульке наверное, хлопотливая музыка «китаянки»; глаза или лицо той пахло рисовой пудрой, но ничего не было противного и странного, всё как надо…

Племянник идет под тысячепудовые своды каменных ворот, через забытый пустынный плац к сумрачному флигельку, где давно скучает одинокая складная постель. Когда племянник брезгливо распрямляется в ней, ножки постели начинают стонать и жаловаться, но это не пугает.

— Ладно, послужишь. Должна, понимаешь…

И скрутив толстую махорочную папиросу, вынимает из-под плоской подушки-блина неизвестную книжку, засаленную вроде кухонного передника у грязнухи кухарки. Начало, конец вырваны… должно быть, вестовым. Занадобились, а может, и сам Дондрюков ненароком употребил их… Да и не надо их, начал, то есть и концов. Все это уже давным-давно прочитано племянником, но по привычке он ежедневно перечитывает, пережевывает мармелад из чужих слов и имен, повествующих литерами своими печальный рассказ: о прекрасной Паризине и пасынке ее, нежном Уго, незаконнорожденном сыне самого владетельного маркиза Николло III, о любви их невинной и ясной, как зеленая весенняя луна, о тяжелом гневе оскорбленного маркиза, о скорбных темничных днях и о томительной казни вечерней зарею юного пасынка и тихой маркизы.

Засыпая, племянник Дондрюков тяжело отхаркивает насморк.

— Фу, Бож-же мой, как приливает к носу. Сырость дьявольская.

За окном прошумело, чикнуло и стихло.

Племянник спустил занавеску. Тише — вот совсем покойно. Можно спать. Нужно спать. Все отошло туда, откуда уже не вернуться. Те туманные глаза, пыльная дорожка около танцульки. Было ли? И больше ничего… Это было лишь раз, один только раз… и с тех пор не было никогда и не будет, наверное, потому что уже все ушло — и не вернется, и не расплавятся уж больше на губах ничьи туманные сырые поцелуи. Год за годом — пусто, нищие года; год за годом перелистывается книжка; и каждую ночь — в бараке ли, в казарме или в окопе, в случайной гостинице или у себя дома на походной кровати — только одно — все то же перечитывается, передумывается…

А когда говорят о женщинах, нет, не о женщинах, а о бабах говорят товарищи, то ноют ноги и смех корчится на кривой губе, и мелькает улыбка, привычная, странная; и товарищи, видя ее, перешептываются: «Ишь засахарен до чего, тошнит даже… и с кем это он…»

А к чему такая подтасовка? Кого спросить, кому поверить…

Так в игре прикинется одна масть — и идет, и идет, ничем ее не остановишь. Талия кончена — в бумажнике пусто. Кто объяснит, какой математик разгадает путаный и темный ход масти?

А разве плохо? Разве один со своей тоской, он не такой пламенный любовник?..

— …Хорошо! Пламенный Уго, пламенный… и нежный!

Засахарен, ах! — до чего тонко… Вот как вытянулся он в ниточку, и длиннее растягивается резиновое тело или растет… нет, летит… ах!

— Ф-фу, скверность какая, насморк!