Выбрать главу

Марья Степанна перебила председателя ласковым басом:

— Товарищ Пушков, я сейчас собираюсь… Сегодня праздничек — Первое мая… погодка-то… на гулянье иду.

— Первое мая? Ах ты господи, завертевшися я туда-сюда. Ну ладно, а уж завтра вы его как следует отрапортуйте.

Налетчика Галку взяли под штыки, и он, мотнув лихо кепкой, сказал председателю:

— В номерочки прикажете, с вашими купчихами познакомиться, жирны небось на арестантских харчах. Желаем чаю-сахару!

И, круто повернувшись, дернул конвойного за ружье.

— Эх, штык, веди, службу забыл. По уху бы тебя да за галстук… Команда тоже!

По розовому клякс-папиру на столе председательском, греясь на солнечных теплых местах, нежились-томничали, нехотя перебирая лапками, весенние радужные мухи. На подоконнике в мутной зеленой бутылке невинно распустились вербные прутики. Солнце, перекидываясь с далекого неба через пыльные стекла, чисто-начисто, полосами вымывало комнату. А на улице сухая, нагретая дорога не успела еще распылиться, раструшиться, застыла крепкими, высохшими промоинами и ухабами и, развернувшись, лежит-вальяжится плотной здоровой бабой, ждет не дождется — кто б ее примял, притиснул побольнее.

На дорогу глядятся синие забитые ряды купца Пазова; от широкого крыльца к мезонину вытаращились фасонисто белые колонные, из дерева, столбики. И они-то, можно сказать, не только первогильдейский, а даже дворянский вид сообщают всей старой надежной постройке. Дальше, за рядами купеческими, жердинный крепкий тын и большая канава с тяжелой черной водой; а от канавы вдоль дороги к изрытому обрывистому берегу Свеяги раскидались цепочками деревянные дома. Они идут то зараз несколько, то вдруг опять разбиваются и путаными косыми линиями ненужно смыкаются друг с дружкой в уличках, тупых стыках и утоптанных тропках. Кряхтя, выбираются некоторые из них на бугор и оттуда падают стремглав, еле придерживая шапки. Ночная благодатная роса вымыла их, солнце выскребло жесткой щеткой — они стоят веселые и свежие, разбросались повзводно, вроде солдат на утреннем легком ученье. И не узнать косых, латаных домов, слепых, надставленных мещанских мезонинчиков. Такими бравыми молодцами вышагивают — ать-два… ать-два!

А дранковые крыши — совсем стриженые солдатские головы.

Пушков блаженно зевнул, пощурился на теплое небо, на дорогу, где уже встречались накрахмаленные белые барышни с шарфиками, бабы, лениво сзывающие ребят, как клохтухи. Вдруг прокатилась на линейке веселая стая, вразброд выкрикивая песню. Пронесли необъятный красный плакат на двух струганых палках. На плакате — рыжая женщина, нагишом, развевает стяг — и по стягу выведено сусалью:

МИР ХИЖЕНАМ,

ВОЙНА ДВОРЦАМ

Парнишки регочут, козыряя на рыжую.

— Ра-аз-дави ее так… Какую кормленую выискали!

А бабы жирно плюются, углядев ныне подобное бесстыдство.

Когда Пушков пробирался между людом, обрядившимся в новые, обмененные за масло приезжим народом, каленые ситцы, в выхлестанные веником до последней пушиночки армяки и пальтушки, ровно на свадьбе пьяный хмель кружил, обвевая ему ноги, и радость путала мысли, гудела сбоку, снизу, сверху и под ухом. Падая к берегу, большой красный флаг не то ведовством каким, не то цветом своим чудесным подманивал людей ближе да ближе к белому помосту, разубранному елкой. И ползли, грудьми нажимая на соседние спины, тараканьи вороха, изредка вскидываясь с шумом и всплесками; и то там, то здесь визг, уханье, аханье растопившихся под жарким солнцем молодиц.

А на помосте мечется Ругай, вычерчивая граблистыми пальцами ломаные круги, цепляясь в комья воздуха, будто тонет он в солнечных водах, широко льющихся с неба. И в их тепле слова ругаевские тают, как льдинки в костре, — и, не успев докатиться до рыжих тараканьих стай, легким паром исчезают в воздухе. Толпе слышен один только шип.

— …праздник труда… беспощадная смерть тому… мы заставим… и новая жизнь… да здравствует…

Пушков ходит вокруг Ругая, ласково выплясывая толстыми короткими ногам, сыпет масляные, приятные словечки.

— Вы, можно сказать, чародей. Не то что мы, спокон века у овина; я еще, можно сказать, образованным числюсь; потому в Карпатах бывал, войну такую прошел и тому подобное… А вы, прямо вот, нежные чувства… и особенно: новая жизнь. Действительно — новая. Сразу видать человека, что, мол, из образованного класса, от самых столичных хитростей. Д-да, ученье — великое дело!

Ругай только заострил свои скулы.

— Жизнь — школа, товарищ. И вы учитесь. Все мы придем к радости. Но нужно быть таким же пламенным, как солнце. Мы можем согреть, вырастить, но можем и спалить, можем выжечь…

— Так, так, так… Господи, до чего необыкновенно у вас! Придется же такой талан человеку. Все-таки думаю, что в студентах вы были.

Ругай усмехнулся, острым углом сжав рот, и выплюнул одно короткое слово — хрусткую льдинку.

— Э!

Не узнать, не выгадать, не учуять! Какие мысли и вообще что такое кроется в угловатой, топором рубленной ругаевской голове.

Вспрыгивая на лошадь, Ругай бросил совдепскому председателю милостыню:

— Приезжайте к нам на форт. Буду рад. У нас сегодня компания с выпивкой.

И покорно, и нежно распластался перед ним Пушков, отвешивая сдобные поклоны.

— Много вами благодарны, да сегодня никак невозможно. Дела! А вот на буднях ужо; там в Комиссию к вам налетчика одного отрапортовать хочу, пошпынять его надобно, боюсь, не агент ли он контрреволюции.

— Присылайте!

Пожилое-степенное, оправляя бережно кружевные косыночки, или шляпу с лихим бантом придерживая, иль поскрипывая яркими сапогами, иль форся-поблескивая цепочкою от часов да помахивая новым летним картузом, — все вразвалку, неспешно, по-гусьему, утомившись шумом и жаркими полуднями, побрели к домам, к самоварам, предобеденного чайку испить, на крылечках отдохнуть-погуторить; а без них — веселье зеленому молодняку — неизвестно откуда вынырнула гудёшная басистая гармонья, задербенькали озорные балалаечники и вместе с рокотуньей гитарой в таких солнечных сплелись вальцах, что нет удержу и бывалому, руки-ноги сами просятся поманерничать, понежничать в столичном падеспанце-патинере.

И всех краше, всех удалее в хороводах молодая купеческая дочь Тайка, зефирная и нежная. На груди у нее буйно бьются два алых бантика; и не может никак Пушков глаз свести с этих трепещущих бантиков, все мерещится ему румяное-белое-нежное, туфельки белые, бархатный поясок, в рюмочку стянувший девушку; и вдобавок еще эти пылкие огоньки, эти лампадки под ветром… Прижать, затушить бы их…

Только в малой передышке задержались танцы, Пушков уж около Таи Пазовой сдобничает:

— Ах, какая вы, страсть необыкновенная барышня. Сразу видно, можно сказать, воспитание и тому подобное; не то что мы… Недаром папаша на вас истратился, под старость теперь ему утешение…

— Пожалуйста, что вы? Что же я в самом деле? Вон поглядите на других. У нас все девушки замечательные. Правда?

И очень тонко, очень воспитанно пухленьким локотком к нему жмется.

— Нет, вы, можно сказать, несравненная; подлинно утешение папашино.

— Плохое утешение. Что папаша? Папаша любит счетами счелкать. Так вот: чик-чик… Или еще с покупателями чай пить. А вот ряды закрыли, и ничего теперь у папаши нет. Ему нынче только и дела, что с Офимьей перекоряться иль на крыльце лысину греть. Он и хнычет. И вас, Тимофей Потапыч, ужасно ругает… нехорошими словами…

А сама так закатывается, что даже смешливому Пушкову за ней не угнаться.

— Варначьё, говорит, а не начальники. Обобрать, на это они мастера, а чтобы солидным людям почтение, так нет. Каторжники, говорит, нынче в почете.

— Очень даже обидно слушать про это, Таисия Никандровна. Я, можно сказать, еще нынче утром вора одного в надежное место определил. Никак нет, мы потачки каторжникам не даем, Таисия Никандровна, что вы…