Тимоша похаживает, ухмыляясь тому, что ребята его, ровно вороны на пепелище.
— Ишь накопил добра, небось и мои копейки сберег, жадюга.
А самому смешно, что старик Пазов сидит посередине столовой, струганую бороду в палку уткнувши, — и молчит.
— Без язычка, папаша. Ладно, в обиду не дадим.
Офимья вслед за обысчиками хотела прибирать, да где — разве сразу соберешь.
— Ребята, покуда вы здесь, я дальше пойду. Веди в мезонин.
— Батюшка, неужто ты в девичью? Ведь там Таинька наша почивает, упредить ее надобно.
— Не надобно, сам упрежу.
Веселым охальным шагом, через две ступеньки на третью взбирается Пушков по скрипучей лестнице на мезонин. Тихо. Припал ухом к дверной створке. И слышит, как из-за стенки испуганные стеклышки бьются нежно-нежно:
— …ой-ёй, Господи, Господи, ой-ёй…
И примечталося Пушкову, как летели они полуднем, радостные и звонкие, с верху самого, с обрыва: до свидания… Тимофей Потапыч.
Дверь подергал… нехорошо… воробьи в грудях колотятся… Эх, неужто распахнуть клетку.
Видит: на кровати беленькая, тоненькая, испуганная — то сожмет пышное сердце, то ножку втискивает в черный чулок и никак попасть не может, потом схватилась за алые подвязки с красными бантиками. Не по силам Пушкову: и здесь бантики…
Налился весь, точно тяжелым чем и мутным, и выболтнул это к самым ножкам. Упал, прижался.
— Таичка, бантики мои…
Пролежал, цепенея, пока не опомнился; вскинул голову, засмотревшись девушке в глаза — не в пруды ли ключевые, где судьбу свою хотел выгадать.
Бросился из комнаты, не по ступенькам, а прямо катом летит с лестницы.
…чего там крестьянство… Полага… пороскошничать-пображничать… настрадалися прежде, а теперь новая жизнь… завей горе…
— Ребята, какие дела? Ну, можно сказать, напрасно тревожились. Будет! Что? Ничего сомнительного нету… Ты чего? А, ладно, барахло купецкое оставьте. Идите спать, а завтра я напишу донесение. Кончено!
Озорное утреннее солнце выпустило румяных зайцев на белёные пазовские потолки. А в дверях, о косяк голым локтем опираясь, Тая колдует странною улыбкой.
Четверо с винтовками вышли, хлопнув дверью.
Тая степенно подошла к Пушкову и, обхватив ладонями веснушчатые его щеки, с удовольствием сказала:
— Благородный вы кавалер!
IV. Репей-лог
Не два волка в овраге грызутся…
Он из Германии туманной
Привез учености плоды.
Нет травы милей и жалостней, чем та, что тянется сквозным стебельком меж булыжника; нет плаца пригожей и чище, чем у церкви Федора Тирона на Рвотном форту. Как минешь вторые крепостные ворота и полосатую караулку, так через прохладную березовую аллейку прямо упрешься в этот плац — он идет покато по тихому склону, тому самому, что разгорожен от Репейного лога старой изъеденной стеной. В стенке видно увесистую ржавую дверь, слитую из чугуна, а от двери бежит стежка на скучную и желтую Свеягу-реку. Церковь, усевшись на плацу высокой худой старухой-молельщицей, неустанно бьет поклоны кучковатому небу; и тишина стоит на плацу необычайная. Солдатские ученья перенесли отсюда на первый двор, и забытый плац замуравился зелено, слепотой-цветком разубрался. Плац опоясан кирпичной панелью, около нее вьются расщепившиеся тумбы и пузатые фонари. Теперь фонари не горят, да и для кого? По лету и без них светло, а зимой — кому надо, и темноте найдет три немудрых флигеля; в самом меньшем флигельке обитает начальник укрепрайона Дондрюков.
Церковный притвор забит трухлявой, гнилой доской, церковной службы теперь не дозволяют. Хотели в церкви устроить кинематограф, уже разобрали иконостас и сняли иконы, да не найдя проекционного аппарата — всё бросили. И только часы на колокольне по-прежнему медленно тянут мерные медные звоны.
Когда солнце, садясь, с опаскою, одним глазом выглядывало из-за стены, по кирпичной панели не спеша вышагивали двое: Ругай и Дондрюков.
Дондрюков, косясь на шишковатые ругаевские штиблеты, медленно отвешивал носом слова.
— …и вслед за ураганной смяткой все мешается, и никаких вам парков, ни подачи снарядов, ни связи; ломаются все ваши диспозиции…
— Э, э… не об этом я, я говорю о поведении лиц, отдельных лиц, которые, как бы это сказать, ну, что ли, которые должны выбрать себе место в этой вашей смятке, выработать свое отношение к ней, определить степень…
— Степень… Нет, не то; прежде всего необходимо спокойствие. Солдат, лежащий в цепи, пускает пули на известное расстояние и ждет, пока они найдут неприятеля. Чем больше пуль, тем больше шансов на урон неприятеля. Суворов неспроста говорил: пуля — дура. Но так и надо: сидеть и ждать… Если убыль, неважно. Надо стремиться сохранить одно: я разумею дисциплину.
— Э, это…
— Именно это… Под дисциплиной надо понимать привычку к спокойствию. Приучать к дисциплине — значит вырабатывать и тренировать в человеке хладнокровие.
— Э, вы не про то, не об этом я говорю. Я говорю… ну, что ли… Да, я говорю о мире, о целом мире. Ведь это же та же смятка. Десять лет я думаю об этом.
Они сели на холодную сырую скамью около чугунной двери.
— …и я изобретал, я увлекался тысячью систем, которые закуют… нет, освободят человечество… нет, как бы это лучше… Да, я говорю о природе и людях, то есть о всем мире и о тысячах сложных взаимных влияний… Для того чтобы привести их в точную систему, необходимо их сковать, да-да, сковать, сцепить; как для того, чтобы создать бочку, клепку связывают обручами. И я искал совершенных обручей. Вы понимаете? Совершенную систему…
Дондрюков кивнул — да.
— …и теперь я смотрю и думаю… что же я, я-то что это такое в этой смятке. И то, что я нашел, может быть, мой конец. Я — кто я?
Дондрюков снова покосился на шишковатые штиблеты.
— Вы, вероятно, из политических?
— Не в этом дело…
— В Германии, наверно, учились?
— Так или не так… Ничего я не знаю, я все забыл, я говорю, что я — старый глухой дом, в котором никто не живет.
Он вдруг разозлился.
— Вам, товарищ Дондрюков, легко жить. У вас есть хорошая штука — дисциплина.
— Надо не волноваться, а спокойно сидеть и ждать, так же, как сидят солдаты в цепи; может быть, и мы тоже солдаты…
— Э, это… Это какая-то солдатская философия.
— По-моему, так вы скорее походите на философа, вам бы следовало в Кенигсберг.
— Не меня, а… впрочем, всё, знаете, половинчато, мое место вот здесь…
Он ткнул на чугунную дверь.
— …у меня так… Э, черти милые, ведь я же радости ищу и хочу, чтобы, несмотря на позор и кровь, добыли бы мы себе радость. И думаю, думаю: как бы им, где бы им найти радость. Целую жизнь ищу и ищу…
— Да?
— …и вот, когда здесь, у лесов, или там, где канадские каменистые плато… да, я и говорю, что вот здесь или там, где звериная простота, — тут еще можно найти радость. И может быть, есть она… а я вот запутался здесь, на вашем форту… Э… вот чугунная дверь к реке, на Репей-лог… к чему меня смятка привела. Хожу в эту дверь…
Он выскалил по-крысьему рот.
— …и расстреливаю.
— Да? — равнодушно отмерил дондрюковский нос.
— Да, да, да! Это легко, думаете? Э, в темечко, я говорю… в темечко расстреливаю. Солдаты ваши так называют. Легко?
Дондрюков встал.
— Как?
— Да, да! Так! Так, кого вы охраняете… Легко?
Дондрюков туже стянул широкий офицерский пояс.
— Нет! — Он стоял, вытянувшийся и стройный, точно после команды «Смирно!». — Я никого не охраняю, на мне лежит военно-оперативная часть, только!
— Вы удивлены, будто не знали…
— Знал, но…
— Да-да, именно тех, кого вы так дисциплинированно охраняете.
Дондрюков правой ладонью нащупал рукоять шашки.
— Прошу!
И в ответ ему сразу заострившаяся рубленая голова выплюнула угрожающие злые льдинки.