Выбрать главу

Ругай запел:

Он из Германии туманной привез учености плоды.

— …ни черта не привез, черти милые. Тоску привез! А здесь понял. Землю, навозец этот учуять надо. Как пахнёт им, так вам и неприятно, вот и сейчас господин Дондрюков изволят морщить свой великородный нос… А для меня… как бы лучше сказать… навозец этот — поцелуй любимой девушки. А мы мерзим и пакостим… черти милые…

Пушков:

— Насчет чего распространяетесь, прошу покорно. Товарищ Дондрюков, уймите, он тарелки колотит.

Дондрюков опять туже подтянул ремень.

— Собственно, вы о чем, товарищ Ругай? Если относительно Пелагии Трифоновны, то… мы же все очень любим и уважаем… даже любим, да, честное слово офицера…

Он растрогался — в голове крутился самогон.

— …честное слово офицера!

И даже приложил ладонь к тому самому месту, где раньше носил ордена.

— А о любви… Вы знаете, она вносит беспорядок, ее нужно вытренировать, дисциплинировать… А Пелагею Трифоновну я люблю, очень люблю… и если… я почту за честь…

Ругая сжало жаром, завертелись перед глазами столы, стулья, Тайка, папаша с косточками для пса, слова Тайкины — «не пора ли вам, папаша, на боковую», зеленое, белое — опьянел.

Но говорить страстно хочется.

— Что? Что? Что? Вы осмеливаетесь? Вы можете думать. Вы кто такой? Вы пятка, да! Кто нерв? Пушков! Нет, не Пушков… брюхо… Слышите вы? Да! А вы — пятка, мозоль Я — нерв. Я!

Ругай плачет, слезы — вмиг налетевшая грозовая полоса.

— Опасное качество, похабное. Пятка чертова, тебе военные операции, общественные функции. Научился счетами щелкать. А у меня, может быть, в комках всё внутри, и я хлопаю дверью на весь плац. А ты говоришь: недисциплинированно…

Ругай выбежал на двор к конюшне, шатаясь, вывел лошадь. Когда к окну подскочил племянник с криком «Я этого не оставлю!», Тайка удержала его за плечо: «Ну, милый, ну что вам… с пьяным связываться…»

Ругай запылил по дороге. Куда? Туда! Подальше от ухи, манных Тайкиных глаз и сдобного Пушкова! Тошнит.

Дальше, в поле.

Земля к вечеру сопрела, пылится тонким паром, кружевной косынкой накрылась, щетинят усы кошеные пустоши, грушами зелеными навито тут и сям свежее сено. Копны огромны, травяной нынче выпал год. Стоят они великанами и кажутся больше, выше, чем даже тот черный перелесок, откуда выбежал белый с рыжими подпалинами и рыжей спиной вострячок-зайчуха. Заяц моргает на солнце, зацепившееся боком за зубчатый перелесок.

Полага, прикорнув у стога, не может подняться, чтобы в деревню идти. От самых утренников за работой напекло ей голову, тело источило зноем, обвеяло полевою тишью, полевым сладким духом. А теперь стога дурманят, кадят ладаном, что церковные кадильницы.

Мимо Ругай — шлепает ленивый его серый мерин. Ругай припал к луке.

Откуда он?

Что такое… какая тень в росистых полях, серый пыльный мерин, пуховая дорога, стога, солнце на зубьях и белый с рыжими подпалинами заяц. Чей сон, тоскливый и странный?

— Товарищ!

Пыль не слышит, виясь неторопливыми клубками. О горе надо рассказать не травке, не солнцу, не зайцу, а человеку, кто сможет приласкать и разговорить.

— Товарищ!

Ругай, навострив уши, заметил у стожка Полагу.

— Э, как вы тут?

Спрыгнул, пустив лошадь в молодняк.

— Откуда, товарищ Ругай?

— Кутили. Рожденницу праздновали, Пазову.

— И мой…

— Ион!

Нехорошо смеется Ругай, хрустя ледяшками.

— Э, кутим… Пакость всё. А вы — святая! Что вы думаете: пьяный человек… У пьяного-то всегда карман наружу. Вот говорят про меня одни: матрос, зверь… А я мучаюсь целую жизнь, радость ищу. И вот вижу теперь, что кругом сволочь народ. А я за них душу отдал. А теперь… как бы лучше сказать… как кислое молоко свернулся. Что думаю, если ошибка, понимаете…

Ругай почернел, вырубленное топором лицо будто обуглилось — головешка на пожарище.

— …если ошибка была? А на мне сколько крови…

Он упал перед Полагой на колени.

— Полага, родная, вы молиться умеете. А я не умею. За меня, жалкого, помолитесь. Какая ошибка…

Он посмотрел себе на руки.

— Они не пахнут?

Он спрашивал строго, углами срезались брови; и казалось, если она не ответит, может произойти ужасное.

— Чем пахнут?

— Ничем, товарищ Ругай.

— Ничем…

Задергало его, большого и ломаного, смехом.

— Пылью, может?

— Пылью… пылью… Может, и пылью. Верно, может, всё.

— Пыль. И жалеть не о чем. И вы Тимошку не жалейте. А вы… как бы лучше… да, бродяг разных кормите, киньте и мне кусочек… с вами, может, у меня все кончается, последняя вы моя зацепка на этом свете…

И жалкий, и милый, с полными слез глазами, — совсем не то, что в избушке когда-то у Пима, косолапое и неминучее, — сидел у стога, рядом с Полагой, Ругай и грыз, как лошадь, травинки прямо с землей, и все смотрел, обнимая глазами Полагу.

От кошеных трав, стогов, крутых и пахучих, вились сладкие, смертные духи.

А в голове у Полаги несносное, что давно так нудилось, от чего боязно было, что мурашками бегало по спине.

— …променял на Тайку… всё дела, дела…

Ладно!

…Что смотришь там, из-за кустика кленового кося, зайчуха? Счастье твое в овсах, в перелесках, под холодными дуплами… Наше горе по серому кошеному полю, у стогов, под июньскими светлыми небесами. Не выглядывай, незачем зверю высматривать тяжелое человечье горе, когда люди слабее и несчастнее тебя, труса-быструхи.

Полага наклонилась к Ругаю.

— На, милый… Целуй крепче. Всё одно.

Захлебнулась улыбкой, и забылся заяц…

Проснулись они лишь тогда, когда за бугром стало утренеть зеленое небо и по дороге плавно катил шарабан. Ближе шуршат по потной с ночи дороге бегунки-колеса, не спеша поспевая за лошадью. Пушков одной рукою правит, а другой придерживает Таю Пазову. Колеса пробежали, не заметив стога.

И только хотел Ругай припасть к Полаге, чтобы еще в чем-то покаяться или еще чем замиловать ее, ржаную и пышную, как она, скривясь от него, словно от сивушного перегара, отпрянула к дороге, увозившей Пушкова и Тайку.

Толкнулась за шарабаном, подумала — нет… Плюнула Ругаю в грудь.

— Уйди… уйди, пьяница, кровяник. Не люблю я тебя, лешего, слышишь? И не любила.

Побежала, как заяц от капкана, с опаскою оглядываясь. Ругай качался кувалдой, тыкаясь лицом в мокрый стог.

Полага торопится по лесной тропе к колу, за утешением Пимовым. Больно хлещутся на ходу мокрые елки. О чем они плачут? Не об ошибках ли наших?

И страшно Полаге при мысли:

«Хоть бы деточку мне ласкового… Ужели Бог меня Ругаем благословил?»

IX. Чирей

Но грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана.
Боимся мы графини — овой, Как вы боитесь паука.
Пушкин

А ведь мог бы быть цирульник Федя первым человеком на форту. Такая у него прекрасная и необыкновенная должность: украшать людей. Ведь когда постригут нас, побреют, причешут и посмотрим мы на себя, помолодевших, в цирульное зеркало, даже походка станет иная, и как бы ни было тяжко, тут вдруг бодрее станет; и из цирульника некоторым фертом выходим мы, и даже глаза поблескивают дерзко и молодо.

Но кроме цирульного мастерства, есть и другое дело у Феди: медицинские занятия. Сам он так их называет. А значит это: пустить кровь мужику, гной из ранки вычистить, дать рвотного, наболевший зуб выдернуть.

И Федя вечно занят; на себя ему даже оглянуться некогда. Оттого у Феди такой собачий вид; не усы, не борода — а собачий волос; и глаза покорные, собачьи, смотрит — будто хвостом виляет, и походка собачья.