— Совершенно-с.
— А ну… покажите.
— Извольте-с!
Аскалон Иваныч расстегнул мундир.
В широком кожаном бумажнике, глубоко-глубоко, где-то под кредитками, спрятан талисман. Небрежный жест, и он на столе: обрезок плотной, хорошо сплетенной, не очень толстой веревки.
— Извольте-с!
Доктор недоверчиво, двумя пальцами, повертел талисман перед собой.
— Что это?
— С повешенного? — быстро осведомился Тужилкин.
— Точно так-с.
— С самоубийцы? — переспросил доктор.
— Никак нет. С повешенного по приговору военного суда.
— Вам подарили?
— Нет, достал сам.
— То есть как?
— А очень просто.
Аскалон Иваныч лукаво сожмурился и повторил:
— Очень просто. А как — вы будете иметь случай лицезреть самолично.
— Не понимаю, — сказал доктор, глядя на Аскалона Иваныча и все еще покатывая веревочный обрезок между пальцев.
И вдруг, точно обжегшись, бросил веревку на стол и начал потирать пальцы так сильно, как после догоревшей в руке спички.
— Ба! — воскликнул полицмейстер, схватившись за голову. — Ба, видно, вы еще не знаете, что послезавтра ваша очередь?
Доктор весь осел, уменьшился, стал еле слышным:
— Какая очередь?
— Будет вам, батенька! На какое дело доктора у нас по очереди ходят?
— На казнь? — догадался чей-то остренький голосок.
— Пустяки, — снисходительно бросил Аскалон Иваныч. — Напрасно доктор так близко к сердцу принимает.
— Я не пойду, — выдавил из себя доктор.
— Будет вам! Хорошо было говорить «не пойду», бунт устраивать, когда азбуку только перебирать начали. А теперь все азы и веди, како и люди прошли, до слова докатились, вот и пожалуйте. Сечников ваша фамилия? Становитесь в затылок! Это долг, а не что-нибудь… Ну а вы рыпаться изволите. Так нельзя. А главное, повезло вам: палач — пальчики оближете.
— Кто такой? — полюбопытствовал Тужилкин.
— Всемирно известный, можно сказать.
— Да что вы, расскажите, Аскалон Иваныч!
— Недавно интервьюер у него был, от «Таймса».
— Что вы говорите!
— Так тот с него полсотни потребовал, чтобы только показаться. Замечательный человек, понимаете ли…
— Неужели это так трудно?..
— То есть вы понимаете, конечно, что повесить — дело простое, если бы, скажем, чучело какое вешали. А то у каждого смертника — своя манера. Тут индивидуальное. Никогда не знаешь, что может произойти. Один идет на виселицу так, другой этак. Хороший палач никогда не растеряется, ему хоть что. Ну а дрянь разная, черт знает! Вот, например, недавно… Впрочем, доктору, кажется, неприятно?..
— Просим, просим!
Аскалон Иваныч расправил бороду.
— Черт знает, говорю я! Черт знает, что у нас за народ: разбойникам, грабителям конца краю нет, а порядочного палача днем с огнем не сыщешь. Вот и последний раз такая же история… Уломали одного деревенского малого, лет двадцати. Сам смертник: за убийство приговорили. Здоровый детина. Уломали, пошел. Ну какой из него, к черту, палач! Как из валеного сапога — певчий. Стоит, дурак, дрожит, словно его самого вешать будут. Наконец вцепился в смертника, повис. Сорвалась вся музыка! Надо бы вставать, поправлять, а он лежит. Смертник стонет, шевелится, а палач возле него, как камень, не шелохнется, руками обхватил его и словно примерз. Обморок, видите ли! Смотритель тюрьмы здесь был, так тот совсем растерялся: достал откуда-то пузырек с нашатырем, тычет этому парню в нос, в чувство, значит, палача приводит. Тут уж я не вытерпел. Что, думаю, за черт! Подошел к этому малому деревенскому, р-раз ему сапогом в ухо, два, три! Тварь, думаю, этакая, как людей резать, так ты тут, а дело делать, так у тебя обмороки! Очухался, встал. Тут я ему еще р-раз! Ничего. Полез, поправил, наладил. Только вижу, дрожит весь, как лозник. Думаю, опять что случится! Ведь не откладывать же на другой раз, надо и смертника пожалеть: два раза вешали без толку. Надо, думаю, кончать. Подошел, двинул по уху парня, полетел тот, как мячик, а я — а-ач, подпрыгнул, уцепился, повисел немного, потом бросил. Он у меня, покойничек-то, и не дрогнул…
— Сами? — вдруг взвизгнул доктор.
Аскалон Иваныч от неожиданности даже вкрикнул:
— Ну да, сам! А потом меня же благодарили. Господи Боже мой, какие все нервные пошли, прямо ужас!
— Ну а этот, как его?.. — начал кто-то из гостей.
— Савел Семеныч? Ну, это совсем другое. У этого никаких неожиданностей, как по команде: ать, два, а-ач, шейный позвонок — хрусть, и кончено дело. Чистая работа… Я говорю, что доктор напрасно волнуется…
Доктор встал и хрустнул пальцами.
— Пора.
Распрощались.
Когда он ушел, Тужилкин спросил полицмейстера:
— А если он не придет?
— Сечников-то? Придет! Одни только нервы. Охота ему с насиженным гнездом расставаться, практику терять. Ведь если не придет — сошлют еще куда Макар телят не гонял…
Стали собираться.
В передней надворный советник чмокал слюнявым и пьяным ртом и упрашивал полицмейстера, мешая ему одеваться:
— Ну Аскалон Иваныч, ну дорогой, ну что вам стоит? И никто меня не заметит. Допускают же всяких писателей там и прочее. Вот и я… Пожалуйста, прошу вас, возьмите!
Аскалон Иваныч долго отмахивался, потом спросил:
— А вы какого ведомства?
— Финансов, Министерства финансов, акцизного управления…
— Ну ладно, — сказал войсковой старшина, — посмотрю.
Кучей вышли на свежий воздух. Следом за гостями из открытой двери выползли на улицу гадкая кислятина, перегар и окурочная вонь. Но все это без всякого усилия тотчас уничтожил жирный, молодой аромат земли.
На небе потягивается белый волк. Вот он выпятил передние лапы так сильно, что они оторвались и поплыли одни. Из волчьего туловища вышел корабль. Он взметнул своим носом против высокой волны из волчьих лап, пересек ее и вдруг расползся на куски тонких кружев. Понемногу густая синь проглотила кружева.
Все это видно через решетку одиночки, но те двое, что сидят в одиночке, не смотрят на небо. Они сидят плечом к плечу, оба серые от повисшей по углам холодной мути, оба тихие, как стены. На полу, возле двери, лежит квадрат света, который недавно, когда набежало облако, там, за решеткой, потемнел, а теперь опять вспыхнул.
Отставного урядника гвардейского Атаманского полка казака Грейню завтра будут судить военным судом. Грейня убил двух баб и мальчонку, убил на проселке, а сам ушел в лес. Там его схватили.
Грейня — высокий, худой. Кожа на нем вся растянута, и кости того и гляди прорвут ее и вылезут наружу. У него торчат скулы, выступает челюсть, и даже сквозь халат видно, что весь он из костяных узлов.
Рядом с ним его защитник — мясная туша. Пухлый, волосатый, он весь обложен складками просторной одежды.
Но оба они, один сухопарый и длинный, другой пухлый, похожи друг на друга в холодной мути камеры.
Из-под матраца выглядывает уголок Евангелия. Черный переплет захватан пальцами, грязен и стар.
— Читаете? — спрашивает тихо защитник.
— Нет, — говорит Грейня.
Смотрит на книгу ленивым взором и скучно добавляет:
— Чего читать… Так, смотрю…
Тогда защитник волнуется, складки его широкого пиджака начинают шевелиться, и безнадежные тают в холодной мути слова:
— Поймите вы, Грейня, поймите, что лучше не может быть, если будете отпираться. Не может быть лучше и если по-старому молчать будете. Подумайте, говорю я вам. Улики подавляющие. Захватили вас тут же, не успели вы и двух верст отойти. И руки у вас в крови, и рубаха. И кошелек весь выпачкан. Чего же еще, каких улик? Нарочно ничего ясней не придумаешь. Кошелек, который у вас отобрали, признали родственники женщины этой… Что же прикажете говорить мне на суде, о какой защите разговор может быть?..
Квадрат на полу как будто потемнел, но скоро опять загорелся.
Грейня скучно молчит,
— Как прикажете мне защиту строить? Ведь я рта не могу открыть. А сознайся вы — тогда раскаяние налицо, тогда — другое. Подумайте, Грейня, насколько же вина человека легче, когда человек понимает, что он виновен, когда человек раскаялся…