Думал о завтрашнем празднике, Гавриила-архангела в ругань оболокал и злился еще, что не припасено самогонки.
— Хороших святых хоть отбавляй, а тут дерьму кланяйся.
Пахло густо и радостно корнем кедровым, неудержно и космато полз он из земли и злобно рвал травы.
Наверху ветки захватили ветер и со свистом трепали его с вершины на вершину.
Сказал Кузьма:
— Есть во мне как-никак непочтенье…
Сплюнул и глазом своим единственным по тропе повел.
А тут стоит на тропе мужичонко, неизвестно откуда появившийся. Лапотина-одежина на нем лохмотья над лохмотьем, на одной ноге лапоть, на другой — сено веревкой привязано. Глаз же… совсем непонятный глаз, один от другого на пол-аршина и в разных концах лица — будто и два глаза, а будто и больше десятка; в волосе они там, в хитрости.
— До Семилужков эта будет…
Отвечает Кузьма:
— Будет…
Завелеречил мужичонко:
— Иду я туды на Гавриила премудрова, значит, и архангела. Слышал, что чуть не в престолах он там…
Увел свой глаз за пазуху.
Кузьма сказал:
— Ну.
— Иду я от самых туркестанских земель, от самого города Вернова…
— А бают…
— Провалился, парень, сквозь пески провалился, одна мусульманская мечеть уцелела, потому мулла на ней, бают, провокатором был и вообще… озеро там и все такое, что требуется…
— Неизвестно пошто?
— Ушел-то?
— Ну.
— Надоело, грит, смотреть мне на вас, и никаких, парень, гвоздей. Ушел — свидетель я этому и пятьсот присяг брал в том…
— Этак-то уся Расея уйдет…
— Не наше дело, парень, не наше. Рукомеслом мы богомаз, и архангел Гавриил у меня в почете.
Повернул по тропе. За плечами мешок холщовый, и погромыхивает тот мешок железным грохотком.
На тропке туман, из тумана того выпрыгивает на глаз Кузьмы кусок рваной лапотины на жидкой спине мужичонки, тело в прорехе. Голосенко тонкий, как осенняя травка, и муторный такой.
Обомлел Кузьма.
— Господи, — говорит, — откуда его и пошто…
И в ночи туман вошел в грудь и потом по скулам в череп. Вспотели скулы, повел пальцем по ним Кузьма, а вся рука мокрая, и волос на ней лоснится, по коже ползет, липнет.
— Господи, — говорит, — зачем?
Идет тропа ленивцем в тайгу, меж кедра, не торопится, а по ней мужичонко никчемной и двадцатиглазый спешит.
В мешке холщовом папуша табаку, кисти крохотные, бумага газетная на курево, а в полотенце железный грохоток.
— Здеся будет, — говорит мужичонко, — жаровня архангелова.
— Откуда? — спросил смятенно Кузьма.
— На существование растера красок, иконы врачевать, говорю тебе. Краски священнейшие, и жаровня архангела Гавриила прозвана. От родов иконописцев больших идет и святостью наполнена до неузнаваемости, парень.
Развернул полотенце. Жаровня, как все жаровни, клеймо стертое, и одна ручка отбита. Мужичонко подле окна сидит в тени, лицо у него темное, как жаровня, и безглазое, замолкло.
Ждет Кузьма — идет из нутра его трепет по избе, на лапотину его — не говоря об теле. А сейчас будто явится Кузьме чудо.
Замолк мужичонко, портянки скинул, спать. На дворе ночь, ну и в избе тоже.
Захрапел во сне жалобно, будто нарочно. Ногой по лавке дрогнул; с лавки на пол тараканы грузно упали.
Лежит Кузьма на полатях, дрожит и ждет.
Поднял голову, глянул с полатей: луна на дворе, в окне, на столе тоже луна — крепкая, четырехугольная, — в луне той жаровня, палочка тоненькая и хлеба кусок недоеденный.
Ничего нет. Туман опять, тропа видится, кедровый дух, смолистый. Жутко Кузьме от человека приблудного и слов нездешних.
Встал утром мужичонко рано. Пошел в село. Кузьма бердань начал чистить.
Явился мужичонко, говорит:
— Ухожу.
— Куды?
— Буду рукомесловать, парень, округ Гавриила-архангела. Опчесво поручило, выходит. Народ у вас богатый и святых благолепных любит, у них, брат, святые должны быть толсты, жирны…
— Богохульник ты.
Посмотрел мужичонко в единый глаз Кузьмы, поддернул штаны и пикнул:
— А ты не сердись, за харчи тебе и за прочее будет заплочено, понял?.. Имя мое — Силантий, а фамиль хорошая — Одойников; хорошая фамиль, а?
Пошел по селу мужичонко, у изб толкался, бороденка у него, как мох под солнцем, — то темнела, то светлела неуловимо. Говорил он много и за всех. Совсем чужой человек и чужестью своей непонятен.
Десять лет не поправлялась поветь, скосилась, и солома сгнившая землей проросла — поправил ее Кузьма. Трубу кирпичом обложил, пообедал два раза — не проходит. Тоскует около сердца, жмет и жжет.
А народ Гавриила-архангела празднует. Хоть и неизвестно, чем отличился архангел в Семилужках, но попраздновать почему не попраздновать. От праздника только животу больно, но на то он и живот, чтоб болеть.
Самогонку пьют и песни, какие полагается, поют.
Пошел Кузьма по селу, и мысли были трезвые, но тревожные, как в восстание, а народ гулял и не жаловался.
У часовни стоял мужичонко Силантий с жаровней за плечами, говорил мужикам тонесенько и рукой по воздуху тоже тонесенько проводил:
— Икону делать тоже надо с умом. На краску зола берется с лихвун-травы, а кромя того, крушины на Ивана Купала человек безбабий в трех портках сдирает. Потом третье — это, паре, в жаровне моей архангеловой разводится на яичном желтке от таких особых куриц, про которых и мне знать невыгодно. Иду я, скажем, сейчас в тайгу и буду искать всю вечерю лихвун-траву, и найду ее только под утро, и весь в поту непременно…
Поправил мешок за плечами и пошел тайгой.
Поглядели мужики на часовенку, на тайгу и похвалили Силантия: умный, мол, и все, как следует.
А Кузьма осторожно в кедрах, с боков тропки, за мужичонкой пошел. Идет Силантий, отмахивается от комаров черемуховой веткой, и с лица незнаемость спала — мужичонко как мужичонко, нос перещепой, борода клином и над ртом, конечно, усы.
Ждет Кузьма, какую лихвун-траву искать будет Силантий, и хочет и еще что-нибудь на лице его наблюдать.
Глаз у Кузьмы единственный, крупный, будто два глаза у него, идет по-звериному, дерев не замечает.
Не спешит мужичонко и не ищет, смотрит больше в себя, трубку закурил. Шаг у него бабий, с вывертом, мелок и с припрыжкой, оттого-то, должно быть, и чугунок погрохатывает.
Боязно и печально Кузьме — обернется сейчас и спросит:
— Ты куда?
Нет, идет покуривает.
Сорвал крушинную веточку, в мешок положил, мху с брусничником еще сунул.
Думает Кузьма:
«Лихвун-трава и будет».
Подошел мужичонко к кедру, кору поцарапал, со скуки, должно, потом опять крушинку сломал.
Думает злобно Кузьма:
«Это и будет Иван-Купальный кувшинчик».
Идет за ним, ждет.
Тропа в речушку упала, в песок. Остановился тут Силантий, скинул мешок, лапотину и полез в речку купаться.
И как затрепыхался в воде — потянулся к плечу за ружьем Кузьма. Нет ружья — забыл дома.
Сорвал ветку с пихтача, переломил в пальцах так, что смола кожу слепила.
А тот в воде фыркает, будоражит воду, гогочет тоненько:
— О-хи-хи.
Руками воду бьет — не любит человек спокойной воды.
Над речушкой шипишник запнулся, в воду ветки тянет, песок от воды бежит. Травами лесными пахнет. Глуби душистые.
Сказывали по деревне — долго молился мужичонко перед тем, как Гавриила править. За благочестие такое удумали семилужцы икону ему заказать самого страшного святого — архистратига Михаила.
Отказался Силантий:
— Боюсь таких святых рукомеслить, уважаю сердце мягкое, птичье, можно сказать.
И разговоры вел про туркестанские мудрые земли, про город Верный, от мук скрывшийся.
А Кузьма эти три дня в тайге ходил — искал зверя, чтоб на его крови тоску и непонятную злость свою снять. Не было зверя, не сжалился над человеком зверь.