Силантий же будто забыл про Кузьму и, сказать нужно, почти не выходил из часовенки. С лицом мудрым и глазами пьяными выбегал на паперть и многими своими глазами на солнце смотрел. И видел он точно одно ему известное на солнце, что нужно было перенести с солнца на лик архангела — дабы светел, солнечен лик был, и в зеркале чтоб тоже солнце отражалось.
Вечером Кузьма встретил Семеновну — старуху ветхую и до правды охочую.
— Странствователь-то, — сказала она, — пьяный напился, бает — есть этот Вернай-город, на месте стоит, не шелохнулся, сердечный, стоит.
— Ушел он, Вернай-то, — ответил Кузьма.
— Не может, парень, уйти никуда. От мира куда уйдешь?
И была довольна старуха.
Сказал строго Кузьма живописцу Силантию:
— Брешешь зачем. Насчет Вернова-то города, а?
Вскрикнул Силантий:
— А ты отстань. Сам знаю, что говорить, и свою муку примаю. Уйди от меня дальше. Должон бы я на тебя разозлиться, а как исполняю работу священную, имею я полное право кричать на тебя только. Уходи.
Пьяное слово — крепкое слово, мужик ему верит нутром. Как сказал-промолвился Силантий об Верном, так сразу поверили мужики и о городе больше не говорили. Стоит — и Бог с ним, мало ли городов стоит.
Над Кузьмой ухмылялись — верит, пущай верит, большевицких неизвестных вер человек.
Опять и Семеновна — охотница до правд — сказала Кузьме:
— Приходи ко мне чай пить, заварю чаю китайского, настоящего, за твою муку. Потому собирался ты долго идти, а теперь некуда. Кому легко будет так-то.
Напился пьяный Кузьма, орал, по столу кулаком бил, хотел выкричать свое слово, которому чтоб поверили все.
— Провалился. Я говорю…
Орал еще отнятый от молока теленок в пригоне, густым звериным ревом, и как теленка, так и Кузьму никто не слушал, не понимал.
На конце деревни в кедрах часовенка. Пахнет из тайги мокрой вечерней смолой. Улицы песчаные травой заросли, густо-зеленые и веселые.
Высунулся Кузьма из окна, заорал на всю улицу:
— Провалился!.. Провалился!..
Рыжехвостый петух слетел с забора, торопливо пробежал по траве и задорно тряхнул гребнем. Была у петуха пьяная походка и густой, как у теленка, голос.
Так и орали трое — двое с тоски, один и сам не зная к чему, пока не заснули.
На дворе была ночь и, конечно, в избе тоже.
Проснулся Кузьма поздно. Сон видал тяжелый, мокрый и нескончаемо долгий. Во сне том громыхал жаровней Силантий, горела зеленым огнем земля, и было тесно.
— Ага, — сказал Кузьма, — бродить тебе. Уся Рассея обедню служит, а ты кто такой? Желаю я знать, ну?
Надернул заплатанные плисовые шаровары, мягкие, без каблуков бродни на босу ногу, сорвал со стены берданку, зарядил ее пулей на медведя.
Лохмохвостая собачонка, увидав ружье, заскулила от радости. Кузьма ударил ее ногой в бок — не годится собаке идти по человечьему следу.
Пошел позади дворов к часовенке и шаги старался сделать иными, но получалось, словно бы шел на зверя: подымалась пятка над землей, и тело держалось на пальцах.
За желтоватыми подсолнечниками притоны для скота, крытые темным тесом, а за ними из толстых сутунков-кедрачей нарубил для себя человек пригоны. Были они выше, но темные тоже и пахли звериными острыми запахами.
Говорил со злостью Кузьма:
— Я тебе покажу… узнаешь, для каких надобностев народ, значит…
Нужно было сказать кому-то слова обидные и злые, а получалось пусто и ненужно. Замолчал Кузьма.
Часовенка Всех Спасов в кедрах и, может быть, старее кедров — вся она зелено-черная, как земля ранней весной, и дерево ее больше землей пахнет. Паперть мшиста, как предболотье, дверь узка, и кресты на куполах от ветхости ржа съела.
Поднялся тихо по ступеньям Кузьма, дернул легонько за ручку — заперто. Замка нет — значит, изнутри заперто.
Спускаться стал — шаги свои услышал, мягкие, звериные, и только шов кожаный, должно быть, за дерево задевая, как коготки постукивает.
Повесил ружье на плечо, вскарабкался по кедру к окну. Окно распахнуто, должно, проветривают часовенку. На решетке синица сидит и хвостом трясет. Спустил ружье на руку, курок поднял и вниз глянул.
Пахнет из часовенки ладаном, воском, сумрачно, в сумраке человечек бегает и руками незнаемо для чего у лица машет.
На мешке жаровня, в жаровне лежат ризы с икон, подле кружка разбитая, а иконы поодаль, с иконостаса снятые, в кучке, как дрова.
И заметил тут, что с молотком и стамеской бегает мужичонко Силантий, лицо у него желтое, руки желтые, и, словно бы пыль на глазах, не видно их.
Ударило изнутри, во всем теле отдалось, как выстрел ночью, и тело на суке кедровом расслабленно повисло.
— Вор… — сказал Кузьма и голоса своего не услышал.
Схватился за решетку, ударил стволом об железо и закричал:
— Ей…
Ударил разом коленями в пол мужичонко, вскочил опять и с визгом к стене кинулся, вверх на окно смотрит, гнется к полу, голову закрывает для чего-то ладонями:
— Парень… С голоду я, с голоду. Ребята, семья — восемь душ, жрать нечего, парень. Ребята голы, как арбуз брюхо-то, вше уцепиться негде. Семенской волости я, парень… Прослышал… прослышал… бают — золото тут… серебро на ризах-то, тьма. Позарился первой раз, ей-богу… Кузя. Брось ружье-то, Кузя… Ну… А… Кузя…
Спустился Кузьма с кедра, опустил курок обратно, вскинул ружье и пошел в тайгу…
Опять смола дышит, травы лесные, кедры из земли в небо рвутся, корни их земля сдержать не может — ослабла, не вздохнет.
Говорит Кузьма:
— Может, и взаболь не провалился, да может, и самого-то города Вернова нету, а так для утешения своего люди придумали…
Молчат кедры — не отвечают, своим делом заняты. Что ж, нет ведь чудес на свете, и самое страшное — жить и верить в это.
ЛОГА
Уйдет она на пригон, в предбанник, скинет рубаху, смотрит на себя: плотно прижалось мясо к кости — алое, как калина, и пахнет хрупким осенним мхом.
Скажет она горестно:
— С чего оно?
А небо белое-белое, белее молока. Земля снизу его поджигает, дышит на него прелым духом.
Люди вокруг огромные, широкие, как земля, из твердого мяса сбитые. Ходят по полям победителями, высовывая из бород немного насмешные улыбки. Они покойны!
Хотя б муж ее Петр — у него черная, точно унавоженная борода, — земля, сто лет не паханная. И говорит, точно корни корчует:
— Нонче, паря, урожай. На усе! Бог послал!
Иль дед Емолыч — хан казанский. Лыс, как курган, хитер и слово бережет, словно клады земля. Молчит.
Бешмет у него киргизский, пестрый, на ногах ичиги, и не ходит — летает человек. Лошадь — иноходец, трашпанка — легка, будто из бумаги.
И все дань из города привозит.
Привезет, в сундук, жестью цветной обитый, складывая, улыбается лысиной, а лицо, как темя, недвижно.
Петр говорит:
— Пушшай бунтуют. У нас земля удойная, а город, ён все припрет сюды.
Пойдет Аксинья мимо мужа, в глаза ему посмотрит — как колодец степной, сух и темен глаз. А ночью, когда жмет ее, давит и зыбко дышит со слюной на ее тело, — закрывает она глаза. Тогда ей совсем страшно.
Шла бабка Фекла по пригону — яйца курица несет несуразно в этом году — искала. Шарила прелую землю, навоз сухой и едкий, сено. Шебуршала, как сеном, губами:
— Ребятишки, бают, в Расеи-то без ног родятся. Ксинь, а?
— Не знаю.
— Ничо народ ноне не знат! Ране хоть старова слушались, теперь вот в свой ум зажили. Ну, ничо и не знат! Слякотной народ.
— Тошно мне, баушка!
— А ты Миколе Мирликийскому да Пантилимону свечку вверх ногам поставь. Сглазили, усю Расею антихрист сглазил!
И опять зашарила руками, зашебуршала сеном.
— Силы у меня нету, в бор бы не то пошла. Иди хоть ты, Ксинь.
— Видмедя там я не видала, што ли?
— Гриб собирай! В городе-то заместо хлеба гриб жрут, провалиться им совсем! Собрала бы вот да на платье бархатно выменяла, а то на шелково, а?..