Выбрать главу

И дом огромен, темен, как из камня рублен. Пахнет вечным сиплым хлебным духом. Все лето окна настежь — не выходит дух.

И все село такое — огромное. На версты — в лесу, в хлебах.

Из города в начале мора приходили тощие, с широкими пустыми мешками, просили.

— Бог подаст! — отвечало село.

Не стали приходить. Собакам скучно, лаять не на кого. Да и приходившие завидовали им:

— Собаке на день скармливаете больше, чем нам на неделю дают.

— А ты не бунтуй!

И лохмоногие псы рвали сапожонки уходившим.

II

Желтым вечером — с юга дул песчаный ветер — из степи приехали киргизы.

Скрипели высококолесые тяжелые арбы. В них на тонкой протершейся кошме тесно лежали тонкие, как жерди, сухие люди.

Лупящаяся кожа пластами, как алебастр, прорывала острые кости. На рваных овчинах, закрывавших тела, густым слоем надуло песок.

— Нан хлепа, нету чок… — говорили они.

Голоса их были, как ветер в курганах, — свистящие и одинокие.

— Хлеба нету!..

Мужики широко, крепко втискивая в землю босые ноги, покрытые пыльным волосом, смотрели на лишаи и струпья. Щекотали шелушившуюся, как кора тополей, кожу под мышками. Отходя, говорили про киргиз:

— Не выживут…

Петр сказал киргизам:

— Проезжай!

— Нан нету!.. Хлепа нетю…

Ветер вырывал из прорех куп клочья шерсти. Из малахаев тоже ползла верблюжья шерсть. А верблюды тощие, с вяло повисшими горбами, были голы, и кожа морщинилась, как солонцы в засуху.

Аксинья стояла на крыльце, смотрела на киргиз, плакала. И от слез, должно быть, еще более засыхало тело, как ребенок больную грудь — сосало сердце.

Бабка Фекла, проходя с подойником, остановилась и, точно нутром почуявши плач, освободила ухо из-под туго завязанного платка.

— Свечку не ставила? — спросила она.

Хрипло заревел верблюд, через забор видно Аксинье, устало подымает его киргиз.

— Пошто плачешь-то? — уходя, спросила бабка.

— Жалко!

— Чего опять?

— Киргиз звон голодных привезли!

Бабка зашебуршала в подойник:

— Мало их немаканых шляться! Всех не накормишь. Робить не хочут, ну и голодают. Прогони лучше скотину на Иртыш. Напоить некому, глаза пучат, нашли дико…

Аксинья подняла скотину.

Петр встретил ее в воротах и молча посторонился.

Дед Емолыч шел за ним и, улыбаясь лысиной, велеречил:

— Я им на хлеб, баю, меняй верблюда-то! Не хочут, халипы. Мало даешь, грит, а? Пуда пшеницы ему, немаканому, мало…

— Гнать их — и больше никаких.

— И то гнать, а не то чуму припрут?.. Китай-то, бают, весь от чумы вылез, голай! Как, значит, появился у них большавик-то, так и пошло.

— Ты в город-то когда?..

…Киргизы сидели на траве подле арб.

Курчавый казак резал сделанным из литовки ножом толстые ломти хлеба. Один за другим, не спеша, кидал ломти на траву.

Киргизы жадно хватали с земли хлеб вместе с травой. Жевали всем телом — плечами, грудью, ногами.

Курчавый подбрасывал ломти, кричал:

— Лопай, ну!..

Лежавшие же в арбах молчали, и остро выдавались под грязными овчинами их груди.

Киргизы, вытирая текущую из глаз слизь, похожую на слюну, благодарили:

— Щикур, Санка, щикур.

Скотина на Иртыше пила теплую воду, обмакивая в струю пыльные морды. С морды по шерсти текла вода, и глаза у скота были тоже как огромные темные капли.

А курчавый Сенька Трубычев все резал хлеб.

— Лопай! Бог один, вера разна!

— Берна, берна!.. — бормотали киргизы.

Заметил он Аксинью.

Выцветший, как ковыль, волос подняло ветром с его широкоскулого лица; открылись глаза — голубые, большие — как мокрое блюдечко.

— Чего ты? — спросил он.

А у ней зарумянилась улыбка, сошла с лица на высокую, как старинное крыльцо, грудь. Во всем теле отдалось радостным холодком.

— Ничего, парень!..

Ушла, приминая траву, и трава завядала под ее ногой.

…А фиолетовой душной ночью, крадучись, нагребла из сусека мешок зерна. Пригибаясь к редкой травке, упираясь пальцами в теплый песок, еле-еле донесла его до каравана.

Здесь обнял голову запах кизяка и айрана. Залаяли шепотом голодные киргизские собаки — не выдержала. Опустила мешок, убежала.

Киргизы подняли мешок, спрятали.

…Ноги разбрасывали траву против ветра. А он упорно ее по земле своей охотой расправлял, как отец сынишке лохмы.

Из логов — глубоких темных оврагов — несло тупым, но щемящим сердце запахом боярышника, темно-зеленой земной влагой и утками.

Пахло утками, сбиравшимися на перелет к югу…

И не знала, почему болело сердце. Не всякий ловит его, этот запах отлетавших уток, а если ловит, не понимая к чему…

III

Лога заковали село кольцами темной жирной земли — не то свадебные кольца, не то острожные. Трава в логах — скот плутает, молоко приносит из них густое, как сметана, и сладкое, как мед.

Гриб — огромен и ядрен: атаман Черняев в былые годы, сказывали, царям в подарок посылал. Но у царя в нутре для гриба кишка переварная не годилась, и поедали гриб митрополиты. Атаману Черняеву же лента бриллиантовая подарена за грибы была.

Через лога дорога извилистая по кустам и березняку на юг…

Дорогу трава заедает и заела бы, кабы не киргизы и не дед Емолыч — они по ней в город ездят.

И жмут дорогу лога — полынью украсили, чертополохом. Синий колючий чертополох за колеса цепляется.

Стала уходить Аксинья в лога, будто скотину разыскивать.

Идет она березняком, боярышником — тупой запах его за платье цепляется, в волос лезет. А перед глазами дорога — убогая, тонкая, как киргизы те на арбах, голодные.

Цепляются мысли за дорогу, как чертополох за колеса, сердце в горькой и едучей полыни сохнет:

— Господи…

Идет Аксинья, томится.

— Господи! Может, и твой глаз спален, как эта вот степь-то? а?.. В городах-то, бают, землю гложут, камень, сухой да твердый…

Видится ей: будто по камню голому, сухому человек бредет малюсенький, хлипенький, шатается под ветерком. И нету силушки у него нисколько. Жалко тело его немощное, близкое, блаженненькое…

— Пошто так-то, Господи?.. Здесь-то эвон на полземли распахнуло хлебами-то… Через леса прут, пашня ён мала… А людям жадно, все жадно… Ханство ты наше окаянное!..

…Курчавый один только, красным лампасом штанину окрасив, изогнулся, стоит поодаль, киргизам ломти широкие бросает. А глаз у курчавого голубой, жалобный…

Идет Аксинья, под кусты склоняется.

Пахнет боярышник ее сердцем, ее тоской, а лога жадные влажно дышат, прижимают к себе травы, колки березовые, чудесные подарочные грибы…

Пьет сердце и он, курчавый. И еще дорога, попираемая травами. И пески с голодными киргизами, а больше всего он — город, — хилый и жалкий младенец…

Прижала бы его к груди, полюбила бы тоненького, немощного. Плакал бы он от радости. Ведь тело у нее пышное, горячее, разве слезой своей потушишь его полыханье?.. А руки тонусинькие, как камышики, а голосок заливной, стонет…

А то зачем же одной млеть? Быть бы ей твердо и властно на плодоносной земле. С земли и с людишек, не слушающих земли, дань брать.

Идет Аксинья, плачет:

— Господи! Может, и твой глаз спален, не видишь!.. Где они, очи твои, Господи!

Обнимает трава-лепетун ноги. Обнимает голову боярышник, ягоду тяжелую и мягкую на темя роняет. Утки крякают в травах.

— Спален, может, Господи?..

Молчит Господь, онемел. Непонятно глух. И только лога говорят слова жадные и немилые.

IV

Встретил курчавый Аксинью за селом, глаз его голубой плывет, тает в небе.

— Гуляете, Аксинья Семеновна?

— Скотину сбираю…

Стоит он у боярышника, куст тоже курчавый — ягода мягкая… «А какие у курчавого губы?..»

Потупилась Аксинья, а потом подняла неспешно глаза, темно на душе стало у курчавого, темно и жутко, как в самом темном логу.