И разошлись они — она в лога, он в село.
А на другой раз — сел напротив, в травы и как зацвел весь-белый мак, а руки-сучья кедровые не прячет.
— Торгуют? — спрашивает, на губах хмель — не то смеется, не то завидует.
— Наши-то?
— Ну?
— В городе, меняют.
— И Петр?
Вспомнила она Петра — его черной земли бороду. Ноги тяжелые, мутные, как деревья, шагают. И на груди как после надсады… и на память дед Емолыч, хан казанский…
Хохочет курчавый.
— Что ты, Александр Григорыч?
— Чудной народ, прямо не поймешь!
Аксинья говорит:
— У меня душа гниет, Александр Григорыч, и не пойму никак…
— В хозяйстве непорядок?
— Да нет!..
— Бабушка, Фекла-то, должно, стерва?
— И она ничо.
— Пошто, а?
— Болит, места нету… Не найду…
Курчавый, ухмыльнулся и ногой пошевелил.
— Это бывает…
Пошло у него лицо ходуном. Еще руки затряслись, помокровели губы.
Положил руку свою к ней на колены, обратно взять сил нет…
…А потом так же, как и Петр, брызгая слюной, давил и мял ее тело. И так же, как Петр, откинулся прочь, потно задышал в небо.
…Сорвала Аксинья пучочек травки и легонько на глаза ему положила.
Горячий у ней голос — радость тушит его — ничего не выскажешь.
— Трава-то, вишь… сохнет…
Курчавый утомленно повернул лицо набок и сронил траву.
— Листопад, потому оно и…
Вздохнула Аксинья, глянула из лога вверх, по скату. Травы вновь по-весеннему подымаются, хоть опять коси. За небо березка уцепилась, дрожит.
— Пойдем мы, Сенька, с тобой!..
— Куды?
— Жадный народ, боюсь я!.. душа у меня гниет… Не могу, уйдем… а ты добрый…
Поднялся курчавый, расставил ноги так же, как расставляет их Петр. Медленно опуская голову, сказал спокойно:
— Ты коли с мужика, плюнь. А бить будет, уйти от него завсегда можно, ноне закон легок. Ехать-то, конешно, можно, а куды?.. Некуда ехать, да!..
Погладил шею, сплюнул:
— Ты вот у мужика спроси: у него на пригоне сутунки валяются, не продаст ли?.. Рубить народу не найдешь, да нонче какой работник пошел, знаешь сама…
— Не пойму я тебя, Сеньша, ну?..
— Дом рубить буду!
И тут от слов тех опять накатилось под душу, затомило тело. Забилась опять внутри — горящая береста — сердце. Вскрикнула; полоснулась душой она:
— А киргизы-то?.. Сеньша!.. Киргиз-то кормил?
Захохотал курчавый:
— С киргизами-то, Аксинья, потеха-а!.. Дай, маракую, покормлю их всласть, наголодались. Взял я у матери булки-то и давай их напихивать. Лопай! И верна, ведь трое подохли… Обожрались, немаканые, а?.. — Заглянул ей в темный — как глубокий лог — глаз и ничего, не дрогнул. — Завтра у меня гости будут, воскресенье… Ты в понедельник сюда приди. Ладно?
Ушел курчавый.
…Ударилась она в землю, заголосила.
Чертополох попал под грудь, переломился. Отдернулись под телом травы, и, хрустя, как травы, ломалось в груди…
А сумрак зеленый нашел лога. Убрал травы, тупо пахнувший боярышник и одинокую хилую заглоданную травами дорогу через лога, на юг…
ЕЛИЗАВЕТА ПОЛОНСКАЯ
«Сухой и гулкий щелкнул барабан…»
«На память о тяжелом годе…»
МИХАИЛ СЛОНИМСКИЙ
РВАНЫЕ ЛЮДИ
За окном ночь. В ночь светит свеча.
Да. Так. Сначала разграбили усадьбу, потом пришли с повинной, выбрали командующим и сказали, что лучше смерть, чем коммунизм. Проведали, что два эшелона красноармейцев прибыло в уездный город. Проведав это, разошлись по избам.
Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он — главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди — предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
Поручик Жарков сидел у окна и глядел в окно. За окном была ночь, и свеча слепила глаза.
Большая семья, богатая усадьба, лицей, Павловское училище, война. Потом революция — и все разрушено.
Отец расстрелян, мать умерла, брат — в добрармии, товарищи исчезли с глаз почти все. Трое-четверо только в Москве таких же, как и он.
А лучший друг камер-юнкер Туманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов — коммунист.
Поручик смотрел в окно. Ночь убегала в поле, в лес, и заря была светлее свечи.
Стук копыт в такт стуку сердца. Это они. Опять тихо. Неясный, как раннее утро, говор. Хочется спать. Опять стук копыт. Это они. Им указали, где он.
— Эй! Отвори!
— Отворено!
В комнату вошли красноармейцы — и лица у них были пасмурны, как раннее утро. Вошли красноармейцы — и комната сразу показалась тесной и маленькой.
Красноармейцы больно стянули веревками руки за спину. Ругаясь и толкая винтовками, вывели во двор. Один задел штыком за плечо, из плеча потекла кровь.
— Эй, ты! Это уже лишнее! Нужно перевязать.
— Зачем? Все равно же…
Приторочили к седлу — и снова тихо в деревне. Разведчики захватили главаря восстания.
В темном подвале светлого двухэтажного домика поп плакал, и молился, и коленями ворошил грязную солому. И три его дочери с соломой в распущенных волосах растекались в три ручья. Чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
— Я их всех знаю. Не беспокойтесь, батюшка. Вас выпустят.
Толстая дама то впивалась острыми ногтями в мягкие ладони, а спиной — в стену, то, осев и разрыхлившись, кричала:
— Неужели? Неужели? Этого не может быть! Неужели?
И тогда опять поп плакал и молился. И дочери его растекались в три ручья. А чекист, арестованный за грабеж, успокаивал:
— Берите пример с Назара.
Назар, мужик серый и спокойный, уписывал ржаной хлеб, жирно, в два пальца, намазанный маслом, и иногда угощал других. Осторожно ломал мягкий жаркий хлеб, чтобы не отдать слишком много. Хлеб, масло и яйца приносила ему его жена ежедневно утром. Половину брали конвойные, половину получал Назар.
Поручик Жарков шагал по камере из угла в угол. Френча не было — сняли. Волосатая грудь была прикрыта лохмотьями белой рубашки. Ноги были окровавлены о булыжники. Брюки изорваны; колени обнажены; на обнаженном плече — корка запекшейся крови.
Назар ходил на двор пилить дрова. Отдыхал, крутил цигарки и разговаривал с конвойным об урожае. Закурив, снова принимался пилить. Никто не знал, за что он арестован, и сам он не знал.