Николай Омельченко
Серая мышь
Вместо предисловия
Улас Курчак вел свои дневники на нескольких языках. Думал же он по-украински и большую часть своей жизни, которая недавно оборвалась, говорил на родном языке. Когда мне передали все, что он записал в разное время в тетрадках, блокнотах и просто на клочках бумаги, я, суммируя эти записи, обрабатывая и пытаясь привести их композиционно и сюжетно в определенный над, придав им форму романа, переводил текст на русский язык, потому что пишу по-русски.
Конечно же, не обошлось и без потерь: кое-где потускнел колорит произведения, как зачастую бывает при любом переводе, но думается, не пострадало главное — искренность исповеди, та жестокая правда, ради которой Улас Курчак и писал свои дневники.
1
Родина бывает только одна, это слово не имеет множественного числа.
Справедливость всегда торжествует, но жизни человеческой не хватает, чтобы увидеть это торжество.
Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать.
Всему есть свой конец, вот и мой конец уже не за горами. «Дней лет наших 70, а при большей крепости 80, и лучшие из них труд и болезнь», — сказано в семьдесят девятом псалме. Потрудился я в своей жизни немало, работал, как проклятый, но никогда не считал, что труд мой был лучшими днями жизни, а болезни, которые не так уж часто наваливались на меня — не до них мне было, — представляются мне самым несправедливым и отвратительным из того, что уготовано человеку на земле. Мои приятели (хотел сказать «друзья», но, прожив жизнь, я понял, что настоящих друзей у меня не было), так вот, мои приятели, услыхав эту ересь, опять ворчали бы — всегда ты споришь, всегда восстаешь против всего и всех, а теперь уже и против святого писания. Еще недавно они за мой дурной нрав всему перечить крепко поругивали меня, бывало, норовили даже запугивать всякими небесными и земными карами, но я давно не верю во Всемогущего, а страх перед земной карой вытеснили из меня злоба, наступившая старость и мысли о неотвратимости смерти, ведь старость — это умирание. Кажется, и не жил еще, все только собирался пожить, сделать что-то, пусть и не великое, чтобы оставить память о себе, частицу себя — поэму, роман, картину, — ведь три четверти своей сознательной жизни я кропал стихи и эссе, мазал акварели и пейзажи; мои портреты с натуры даже иногда похваливали, особенно когда я писал наших главарей и они получались такими бравыми. Но все это было дилетантством, я ни на чем не мог остановиться, ничем не занимался серьезно, мешала вечная погоня за долларом, ведь без денег нельзя ни растить детей, ни учить их в престижных колледжах — даже в такой богатой и щедрой стране, как Канада, приютившей у себя нас, эмигрантов, за что ей наша искренняя благодарность…
Все эти годы, как только случался свободный час, я вел записи о своей жизни, о прожитом и пережитом, а теперь вот собрал все написанное в разное время, на разных языках, а порой и зашифрованное так, что я уже не могу разобрать и лишь догадываюсь, вспоминаю. И снова записываю, и уже по привычке пишу то, чем живу, что держит на этом свете меня сегодня. Может, хоть это останется памятью обо мне; вот и тороплюсь, помня, что «дней лет наших семьдесят», а мне уже шестьдесят пять, и то слава богу, что при такой жизни только протянул.
Жена у меня итальянка; многими счастливыми минутами я обязан ей, Джулии. Она добрая и красивая, а это славные женские достоинства, особенно при такой жизни, которая выпала на долю мне. Джулия была и осталась в ней до сегодняшнего дня единственным украшением, искренней любовью и милосердием. Любим Джулию не только мы — я и наши дети, — любят со все, кому приходилось иметь с ней дело. Соседи по улице зовут ее flower's lady [1]— это за ее любовь к цветам. Кто не любит цветы? А у Джулии к ним отношение особое. Какие бы семена или черенки она ни приносила, все они принимаются в нашем палисаднике и так буйно цветут, что даже равнодушные к цветам люди останавливаются у нашего коттеджа и любуются ими, хотя у нас тут не очень принято стоять у чужого дома поглазеть.
Я пишу эти строки и вижу в окно Джулию, палисадник, аккуратную, выложенную мелкой розовой плиткой дорожку меж клумбами. У ног Джулии трется кот Фил, ласковый и ленивый толстяк; второй кот, Дин, воришка и задира, вечный блудник, привязан веревкой к колышку, чтобы не выбегал на дорогу, где можно попасть под машину. Привязал его я; он сердито мяукает и просяще поглядывает на Джулию. На ее лице проступает такое сочувствие и сострадание, что мне кажется: вот-вот она поставит на дорожку лейку, из которой поливала цисты, и отвяжет Дина. Но этого не происходит. У палисадника появляется пани Лукерья, украинка с Полтавщины, черноволосая, синеглазая, в прошлом красавица, растерявшая свою красу на ухабистых дорогах чужбины. Увидев меня за столом у окна, она здоровается со мной по-украински, а с Джулией по-английски и говорит, что пришла к ней за советом: посадила в прошлом году черенки роз, а они не принялись. Джулия спросила, как она их сажала, какой был за ними уход. Когда Лукерья ответила, Джулия покачала головой, сокрушенно вздохнула — мол, неправильно, и стала объяснять, как это делается. И я уже в который раз слушаю мою цветочную волшебницу, у которой не пропал ни один стебелек, потому что она flower's lady, и цветы платят ей такой же любовью. Джулия говорит по-английски с напевной итальянской интонацией, которая почему-то раздражает англоязычных канадцев, но мне она нравится, мне кажется, что этот говор звучит как музыка, хотя Джулия говорит самые что ни на есть прозаические вещи.