— Пан Курчак, я вам принес еще порцию виски, — пьяненько улыбаясь поставил передо мной стакан Олег. — А говорили, что не пьете. Ваш стакан давно опустел.
— Не пьют лишь больные и скупые, а на дурняк и они не исключение, — сердито воззрился на меня Марущак-старший.
Но его слов никто не расслышал, да и я не придал им особого значения, хотя их колкость, безусловно, адресовалась мне. Старому скряге лавочнику Марущаку было жаль сыновних долларов, потраченных на чужого человека.
Назло скряге Марущаку я лихо, как умелый пьянчужка, отхлебнул из стакана и вдруг сказал ему через стол, громко и заносчиво:
— Великий Данте поместил изменников и предателей в последний, самый страшный круг ада.
К чему это я ляпнул, с чем были связаны мои слова, я уже и сам не помню, видимо, опьянел. Что мне ответил Марущак, я не расслышал, — неподалеку от нас начал выступать молодежный квартет МУНО «Калина»; я любил этот квартет и заслушался, позабыв обо всем. Но, когда снова продолжились приветствия представителей разных кредитных и заемных союзов и все тот же хозяин вечера стал читать телеграммы, присланные из других городов, я опять вернулся к своим мыслям. Да, времени на земле отпущено до обидного мало. Было в моей жизни больше плохого, чем хорошего, это неправда, что помнится только доброе, а злое забывается,
Гляжу я на свою младшенькую Калину, к ней буквально прилип Олег, держит ее за руку, а она — артистка, разыгрывает из себя скромницу и недотрогу. А может быть, в этом и есть вся ее суть, а все остальное — лишь игра? Может, Калина еще способна быть скромной, преданной, любящей женщиной, какой была моя мать, ее бабушка, какой осталась Джулия, каким, да простят мне мою нескромность, был всю свою жизнь и я.
Снова все встали; банкет кончается молитвой. Старики стали разъезжаться, кто помоложе, спустились в нижний зал — там до ночи будут танцы под оркестр «Ватры». Туда же перекочевал и бар. Мимо нас промчалась Джеммина компания, и — я не поверил своим глазам! — передо мной вдруг возникла фигура Гната Кочубея в потертом фрачном костюме, с бабочкой и все той же пампушкой-шкатулкой на груди. Как и прежде, от него несло ацетоновым душком.
— Жив? — невольно вырвалось у меня. — Сколько же тебе лет?
— А я свои годы не считаю, — ответил Кочубей, — я считаю цифирь дней, когда начнется война, когда американцы разобьют Советы. Вот, подпиши. — Кочубей вынул из кармана свернутый трубкой лист бумаги, развернул его; он был длинный — почти до пола, сверху на треть листа что-то напечатано на машинке. Кочубей стал скороговоркой объяснять:
— Намерен обратиться с посланием к Рейгану, чтобы он ни в коем случае не шел на поводу у красных и не думал сокращать ядерное вооружение. А еще мы просим, чтобы он скорее сбросил на Москву атомную бомбу. Я узнал, что сегодня у нас банкет, соберется много людей, вот и прибежал. Подпиши, Улас, у нас в Доме Франко уже многие подписали. И тут, думаю, все подпишут.
— Вряд ли, — отталкивая от себя его свиток, рассмеялся я.
— Неужели и вы стали красными?