Обо все этом мне думалось, когда я слушал пана Бошика, но все же я аплодировал ему вполне искренно, потому что это был наш человек, революционер, который боролся за свободу своей нации и звал на борьбу всех нас.
Потом выступали люди помоложе и уже повторяли сказанное паном Бошиком. В конце вечеринки пан Бошик подсел ко мне, стал расспрашивать о том, как я живу. Оказывается, он все обо мне знал, и то, что я сидел в тюрьме и был исключен из гимназии, и то, что я присутствовал на процессе Бандеры. Похвалил меня за то, что я в разговорах с товарищами с восхищением отзывался о Бандере и членах ОУН, которых судили вместе с ним.
— Такая пропаганда, — говорил пан Бошик, — иногда полезнее всяких листовок. Но вести ее надо осторожно, а то могут быть неприятности, а вам необходимо закончить университет, нам нужны образованные люди.
Так я вдруг узнал, что-то, о чем я говорил, еще не во всем как следует разбираясь, но от чистого сердца, являлось пропагандой, за которую можно и пострадать. Признаться, мне это льстило, я вроде бы вырос сам в своих глазах, да и приятно было сознавать, что среди всех присутствующих на вечеринке пан Бошик одного меня выбрал для беседы, обратив на меня особое внимание.
К нам подсел мой приятель Василий Сулима, который привел меня на вечеринку.
— Разрешите вопрос, пан Бошик? — спросил он.
Бошик согласно кивнул.
— Как там на Левобережной Украине, борется ли народ за волю, за свою самостоятельность?
Пан Бошик подумал, покачал головой, на лице его проступило выражение глубокой скорби, и сказал:
— Наши братья на Левобережной Украине борются. — Он помолчал, оглядел застолье, повторил эти же слова и, когда все приумолкли, добавил: — Борются с большевизмом и с тем режимом, который навязал украинскому народу Сталин.
Вести с Левобережной Украины к нам доходили скупо, и мы, слушая пана Бошика, всему верили, наши сердца наливались болью и гневом за своих братьев.
— Не скорбите, други, — продолжал Бошик, — сбросим мы свое ярмо, сделаемся вольными — будем думать, как и своих братьев-левобережцев вызволить из неволи. Мы еще придем к ним.
3
Пока пан Бошик собирался «сбросить свое ярмо» и прийти «на помощь» украинцам Левобережья, к нам с братской помощью пришли они. Случилось это в 1939 году. Фашистская Германия, спровоцировав известный конфликт, двинула свои армады на Польшу. Панская Польша, до того кичившаяся своей армией, оставленная в беде союзниками, была разгромлена в считанные дни.
Уже в первые часы немецкого нападения я на себе испытал весь ужас этой войны. В академической мастерской мы писали натурщицу. Это была совсем юная девушка, с еще не развитой грудью, но фигуру имела вполне зрелой женщины. Мне говорили, что она долго не соглашалась позировать обнаженной, стеснялась, это у нее был первый сеанс. В наше здание попала немецкая бомба. Нас завалило, вначале я не понял, что произошло, потерял сознание; очнулся полуоглохший, весь битый и помятый. Нас откопали только на следующий день. Никто серьезно не пострадал, кроме натурщицы, ее прекрасные ноги были раздавлены многотонной балкой. До сих пор у меня в ушах стоит ее ужасный крик…
Вскоре немцы окружили Варшаву, и я второй раз попал под бомбежку, теперь уже на левой стороне Вислы, на улице Черниковской, в шестиэтажном доме, — пришел туда к приятелю посоветоваться, что делать: оставаться в Варшаве с немцами или пробираться на Волынь, в Ковель, куда, по слухам, уже вступала Красная Армия. В тот момент, когда мы с ним разговаривали, бомба угодила в дом, шестиэтажная громадина рухнула, все, в том числе и мой приятель, погибли, а меня снова откопали, и опять почти невредимого, только после этого седины на моей голове стало больше, чем у пана Бошика. А было мне тогда всего девятнадцать лет.
Все потом удивлялись:
— Ну, ты, Курчак, счастливчик, заговоренный какой-то.
И мать моя, Калина Ивановна, узнав об этом, шепнула мне:
— Скажу по секрету: ты родился в сорочке, только никому не говори, сглазят.
Двадцать шестого сентября Варшава капитулировала, все, кто мог, бежали на восток навстречу Красной Армии. Подались туда и многие из моих приятелей; другие же, из панков, те, что не доверяли большевикам, остались под немцами ожидать, как те себя поведут; потом некоторые и служить у них стали. Я еще ничего для себя не решил. Хотелось в родной Ковель, но и боязно было: ведь отец воевал против Советов, как то они к нам отнесутся?
В Варшаве позакрывались многие лавки, стало голодно, съестных запасов пани Вшеляк не имела, и я ходил на околицу, копал на брошенных огородах картошку и свеклу, этим и жил. За городом еще валялись неубранные трупы людей и лошадей. Как-то в леваде я набрел на целое поле нетронутой капусты. В тот год она уродила неважно, а тут серебрилось целое богатство, и никто ее не брал, не до нее, видимо, было тем, кто остался с немцами. У покинутого дома, в хлевце, я отыскал старый огородный возок, загрузил его и повез к себе на Маршалковскую. По дороге у меня купил оптом всю капусту лавочник-зеленщик, один из тех украинцев, что остались. Дал он мне за мой товар всего три злотых, но я и этому был рад: хоть что-то собралось на дорогу в Ковель к отцу и матери; после того, как туда вступила Красная Армия, они не выходили у меня из головы.